вальсированием стеклянных голубых стрекоз, в буквальном смысле сделаться и тише озерной заводи, и ниже отцветающей травы.
Но двое, что стояли под сосной, как будто воровато прячась в густой тени тяжелых темных лап, от этого порыва — пасть и раствориться — были беспробудно далеки, к красотам слепы, к воздуху нечутки, да и не храмом все же была вокруг природа — заповедником, из векового бора выгороженным и охраняемым усердно уголком Эдема, не заведением Господа была, а человеческим учреждением. Сквозь хвою сосен и листву подлеска белел вдалеке свежим мелом больнично-санаторный корпус, скрывающий под плоской кровлей, за скромно-опрятными стенами свое пятизвездочное нутро с астрономической ценой за пребывание в одноместном номере и уж тем более в палате люкс.
Вот говорят: собака на хозяина становится похожей, не то хозяин — на собаку, супруги после долгих лет совместной жизни — друг на друга. А как же вот они, Подвигин с Сухожиловым? Знакомые неделю, меньше? Из разной глины их природа, замесив по-разному, лепила, достигая разности во всем от макушки до пяток, одного топором обтесала, и хватит, по второму — потщательнее, бритвой прошлась, а взглянешь на обоих, и сродство полнейшее, необъяснимое и страшное — горшок и амфора, ага, в одной и той же печке обожженные.
— Долго он, — прервал молчание Сухожилов.
— А долго это значит что? Это значит, нашел?
— По-разному может.
— Я вот что тебя хотел спросить. Что ж, все это время ты один? Были ведь другие. Не женился. Почему? До тридцати?
— Ну а ты почему?
— Я ж служивый. Это все объясняет.
— Служивые еще курсантами, по-моему? Лейтенантские погоны не успел, а уже жена, коляска, двойня.
— Ну, по-разному у всех. Так чего… не женился-то? Что, идейный холостяк?
— Идейный, идейный. Я же как?.. Я на самоутверждение ориентирован был. А коляска — обуза, ярмо. В таком вот свете виделось.
— Ну, а жил… под крышей?
— Было, да. С одной. Год продержался и выдохся. В тупик зашли — я ж ни в чем себе не отказывал, разницы не делал между ней и остальными. Как там Драбкин говорил? «У меня жена — по разряду статусных вещей»?
— Драбкин тоже. Полдетдома нарожал давно бы.
— Говорил же, он — несчастный человек. Не может.
— Импотент?
— Вроде вещи разные. Это как бы хрен маячит, но головастики все дохлые. А у меня, вообрази, — признался Сухожилов, — ребенок тоже мог бы быть.
— Это где же, как?
— А вот с ней, с Камиллой, с той моей. Имя тоже, да? — постарались предки. Жили, жили с ней мы, как глухой с немым в кочевой кибитке, и вот на тебе — залетели. Ну я ни сном ни духом — жизнь своя, отдельная, на полную катушку. А тут бац, и она меня перед фактом.
— Ну и дальше?
— Стоп, обрыв, а не дальше. В общем, девочка моя сама все решила.
— Это вы зря, — сказал Подвигин даже как бы осуждающе.
— Ты католическая церковь, что ли, ортодокс у нас? — усмехнулся Сухожилов. — Ну а как еще? Это же не жест отчаяния, не возмездие мне за предательство, а осознанный шаг. Между нами ничего — все построено на самолюбовании… Ну, с моей-то точно стороны… Дальше не жизнь… Ей, Камиллочке, двадцать годков, она сама еще ребенок… Ну куда ей? Ветер в голове, романтика, красная дорожка, Оскары, всякая херня. Не готова, должен понимать.
— Да чего несешь ты — не готова? Да они всегда готовы. Это в их природе — быть всегда готовыми. Ты не готов, а она, твоя, с тринадцати готова. Инстинктивно к деторождению тянется. Как растение к свету. Еще умом не понимая, с тех пор, как женское впервые в ней проснулось, и вот она уже и раскрывает свою тычинку, дырочку, не успокоится, пока не перестанет быть порожней. А то, что о будущем у нее понятия ни на грош, о том, как жить и выживать, так это твои проблемы — не ее. Ты должен позаботиться. А ей носить лишь и кормить непосредственно грудью. Все остальное — за пределами ее природы.
— Ну хорошо, а что бы было? У нас все ниточки разорваны. А только на ребенке, на вот этой пуповине — ну, мало же этого, мало.
— Ну и что же ты хочешь сказать? Что она поскоблилась — у тебя отлегло? Это ты хочешь сказать?
— Нет, не отлегло. Как такое отляжет? Самолюбие во мне сперва взыграло. Уязвленная гордость. Он же мой, плоть от плоти, это мой головастик, не какой-нибудь драбкинский Сын. Богатырь. Или дочь. Все равно что еще один я. Бессмертие мое, в конце концов. А она, не спросив, отняла. Я ж до того договорился, что родила бы и валила на все четыре стороны. Ну, я ее возненавидел временно. А потом я понял — не имею права. Стыдно стало. Ну потому что походя, случайно. Я его не хотел, я его совершенно не ждал от нее. Это не было целью, это не было чем-то высшим, желаемым, мечтаемым. Так, побочный эффект взаимной глухоты. Понимаешь, если была трещина между нами с самого начала, то ребенок — разве он смазка? Клей? Нет, живой, с руками и ногами, просит жрать, орет, да еще, по слухам, вроде и имеет душу. И ее вдруг встретил. На днях, позавчера. Сидит в машине, нос воротит. Заметила меня и явно захотела спрятаться… ага, сквозь землю. Я хотел тоже мимо, я же в этом поиске, а она — жизнь прошлая, но потом подошел, что-то в спину толкнуло. Ну, привет-пока. «Ты что здесь в больнице?» — «Так». О главном ни слова. Потому что никакого главного и нет. А она изменилась. Подурнела и в то же время лучше стала — ну свет не свет, а что-то есть такое. Одета тоже без прежней провокационности. Я хотел спросить, не в монастырь ли собралась. Удержался. И на меня издалека так смотрит, с болью и в то же время с чувством словно бы освобождения. И меня уже нет у нее на пути. Потом мысль вдруг мелькнула нехорошая.
— Какая?
— Что заболела чем-то, раз в больнице.
— Спросил?
— Спросил, да. Успокоила. Сказала, пустяки, обычное по женской части.
— Поверил?
— Поверил, да. Ну, успокоился, и страшно стало вдруг. Ну, вот мы были с ней, и ничего теперь: был целый мир, который, пролетая мимо, меня коснулся, чуть задел… да и задел ли? Поравнялся, бросил тень и дальше полетел. Отроки, мать ее, во Вселенной. Кассиопея, мать, с Альфацентаврой.
— Ас ней теперь? Ну, с Зоей как?
— Ты много вопросов стал задавать. Ну, хорошо, я так скажу. Вот я живой. Зачем? Я ж вообще не знаю, кто и как меня оттуда вытащил, с какого этажа. Летел не летел, падал не падал? Куда? Где застрял? Обо что в итоге шмякнулся? На какое одеяло? Мне об этом никто не рассказал. Тем, кто меня ловил, не до рассказов было… Это как-то неприлично говорить о какой-то персональной собственной отмеченности, о какой-то свыше предназначенности… Но мне, ей-богу, надо с ней решить, найти — я это только знаю. Тупо найти. Ответственность впервые в жизни. Мне Драбкин, знаешь, что? Ты что, мол, Сухожилов, пыжишься? Ты лишний, друг, не при делах. Вон есть хирург — у них срощенность, как у сиамских выродков, а ты ей до места известного.
— И что? Не прав?
— Ну, прав, наверное. Но знаешь, я ее увидел, и это было попадание в образ самого родного. И мне с таким вот попаданием все эти доводы до фонаря. Я же с самого начала понимал, ну до гостиницы еще, что есть такой… хирург. Но кого же это останавливало? Я этого хирурга так отсепарирую, что мало не покажется. А? Диссекцию им? Разлучение? Что, не бывает? — сказал Сухожилов, не то потешаясь, не то на предельном серьезе.
Идея сухожиловская, что Зоя из больницы могла сама уйти, себя не помня, идея помешательства, в которой содержался и росток надежды на спасение, все не давала Нагибину покоя; вцепился он в нее, поговорил с Володей Бахаревым из института мозга. Что может быть в подобных случаях, какие выводы и