вносила их в коридор толпа, затопила, скрыла; Гриша было завернул назад, но его рванули — «Стой! Куда?» — «А они, они?» — «Все, слизало, поздно, поздно». И вот уже свобода впереди была, и простор распахивался, и Драбкин все дышал, глотал, затягивался, всасывал и не мог надышаться.
Он щелкает по файлу с личными делами своих спасителей, перебирает фото всех включенных в нынешнюю процедуру поиска Башиловой.
Первый: грубоватой лепки, заводской штамповки круглое лицо; лоб — толкачом, мясистый нос — с широкой, туповатой спинкой и с широко расставленными крупными ноздрями, уши — по-детски оттопырены, но эта детскость совершенно незаметна, уж слишком скулы широки и крепки, уж слишком неподатлив, тверд упрямый подбородок, уж слишком плотно сжаты тонкие губы. На переносице — глубокая вертикальная складка, над верхней губой — идущая от носовой перегородки еще такая же одна, глубокая, резкая, как будто пальцем кто-то провел по податливой глине — теперь на обожженном, затвердевшем — не загладишь, не сотрешь; глаза — серо-стальные, чуть навыкате; один из тех взглядов в упор, от которых невольно ныть начинают лобные кости. Так мог бы выглядеть один из тех отставников, которые пришли в отель за Драбкиным. Да он ведь и есть отставник из «конторы», Подвигин. Крепко его обожгло в «Swiss- отеле». Не дубленую шкуру — изнутри опалило. Что теперь растворит эту спекшуюся кровь, которая стянула черствой коркой душу? Мотивация теперешнего Подвигина была ясна — заполнить собственную внутреннюю пустоту служением чужой любви. Наделе это означало, что Подвигин стал заложником, холуем сухожиловской мании. Впрочем, есть и ребенок, пятилетняя девочка. Хохочущий, пухлый, горячий генератор желаний, который возвратит Подвигину утраченную жадность к жизни. В раскладе драбкинском Подвигин лишним, посторонним был, отыгрывался просто. Подвигину было кого терять, но это была не Башилова Зоя.
Подвигина Драбкин отблагодарит и забудет. Чем он там занимается? Охранными системами? Ну что же, Гриша аккуратно сделает подвигинской шарашке несоразмерно большой заказ на камеры слежения (специально — чтобы не вызвать подозрений — распыленный на десяток соразмерных, мелких), даст заработать, приведет клиентов, чьих денег хватит на хорошее приданое подвигинской прелестной падчерице. Пусть девочка учится в Гарварде, хоть в хореографическом училище Большого, хоть на антрополога, дизайнера, врача, актриску — это в зависимости от открывшихся талантов или проснувшихся наклонностей. А впрочем, разве этот жаропрочный нуждается в поддержке Гриши? Подвигин своего ребенка вытянет и сам. «И никто нам не поможет и не надо нам помогать» — он к этому привык, таков его, подвигинский, девиз. Ну, значит, Гриша поприсутствует, присмотрит, не упустит своего локального, гостиничного благодетеля из виду, а если понадобится, подставит плечо. Это там, в гостинице, утлое плечико Драбкина ничего не стоило. То ли дело в мирной жизни.
Номер два. Официальный потерпевший, муж. Герой-полярник, твердокаменный орех, сверхпрочный сплав Жана Маре и Брюса Уиллиса. Чеканный профиль, выразительный анфас, пленительный взгляд, рождающий в женских сердцах (и низах животов) неясное томление; рот, созданный как будто только для того, чтобы расточать направо и налево поцелуи, вот эта скрытая, сквозящая в чертах усмешка вечно сытого кота — прекрасный, словом, экземпляр, дивящийся отсутствию усилий, с каким идет по сексуальной жизни баловень природы. Но этот — не только банальный плейбой, который перешел на следующую ступеньку эволюции, присохнув к Башиловой. Большой артист, как утверяадаюг пластический хирург, один из знаменитых, чтимых в мире. Серьезная, таинственная область высочайшего мастерства и предельной сосредоточенности. Закрытая зона какой-то звериной безжалостности и нечеловечески тонких движений, одних из самых сложных и раскованных, на которые только способны наши мозг и руки. Да, Драбкин преклоняется: любое остро специфическое — чуть выше павловских рефлексов — ремесло, в котором временное расстояние между мыслью и телодвижением минимально до ничтожности, всегда ему внушало уважение.
Григорий смотрит неотрывно Нагибину в глаза: пересмотреть не выйдет — фото не моргнет. Такие, по идее, должны бы вызывать у серенького Гриши раздражение, неприязнь, а может, и чувство похлеще. Но нет — пустое сердце бьется ровно. Если он, Григорий Драбкин, от природы чего-то лишен, то это не значит, что его обворовали. (Подобный взгляд на вещи — позиция сильного. В этом, собственно, и заключается отличие завистливого, злобного ничтожества от сильного, вменяемого, трезво мыслящего человека. В том, как люди относятся к природным дарам и достижениям другого. Тупой и завистливый хам — эта движущая сила всех революций, прошлых и будущих, — вечно будет орать, что его обделили, обокрали на зарплату, надостойную жизнь, на любовь, на полезные ископаемые.)
Ну, так что, друг Нагибин? Сейчас все твои наличные энергия и воля востребованы без остатка, твой прекрасно сбалансированный аналитический ум осторожно взвешивает «за» и «против», карандаш перечеркивает друг за дружкой адреса больниц с их ожоговыми и хирургическими отделениями; обнадеживающе длинный список медицинских учреждений с холодящей стремительностью сокращается; от приютов для живых не сегодня завтра не останется ничего. Что тогда? О, тебе придется обивать пороги не ожоговых, но танатологических отделений, в коридорах которых стоит бездушно и безлично кондиционируемый холод, исключающий малейшую статистическую погрешность. Ну? Что ты скажешь на это? Что ты скажешь на полное обгорание, при котором возможность опознания исключена? И нужен будет Зоин папа, его цепочки ДНК, чтоб знать наверное, со стопроцентной точностью. Ты уже сейчас — уверен — непрестанно думаешь об этом. И это верное предчувствие растет в тебе, растет и скоро заполнит целиком. Придется пройти через это, о чем ты себе думать запрещаешь, но не способен запретить. Итак, ты не найдешь ее, увы. Что скажешь?
Ты превратишься в растение. Возможно, даже пить не сможешь: опьянение — потребность живого; получение любого человеческого удовольствия покажется тебе кощунством. Сидеть бездвижио будешь днями и ночами перед залитым охристым теплом экраном, с которого бесстрашно и бессмертно на тебя таращится она. В вечернем черном платье, со скромным черным бриллиантом чуть пониже межключичной ямки; в нейлоновом комбинезоне, в яркой шапке и на лыжах (это где вы с ней? на каком сверкающем алмазной пылью горном склоне?), с горящими от возбуждения, мороза, ветра, почти свекольными щеками; в домашнем свитере (нос спрятан в ворот) и в шерстяных носках; бесстыдная и голая, сердитая, насупленная, врасплох застигнутая, негодующая, потешно обессилевшая в своих потугах заслонить ладошкой объектив, с комически серьезным видом оставляющая послание грядущим поколениям, хохочущая.
Захочешь ее из телевизора достать — не сможешь. Ну, дальше? Сколько все это продлится? Вот эта промежуточная без нее не-жизнь? Два месяца? Полгода? Год? Десятилетие? Не выйдет превратиться в минеральное, неорганическое: слишком сильный, слишком молодой, здоровый организм безголово, бездушно, автоматом возьмет свое; от собственного туловища никуда не денешься, все тут как тут — потенция и аппетит; открыл глаза — и видишь что? Ты не один. Она вернулась, бывшая, одна из бывших или, напротив, новая пришла — какая-нибудь медсестричка, твоя ассистентка, влюбленная втайне в великого доктора, такого прекрасного, сильного, мудрого. «Я не могу без вас, Мартын Иванович». Новая, старая — важно ли, кто? Один ты не останешься. Она придет, забывшая про гордость, стыд, дошедшая до крайней степени уничижения. Она, конечно, не заменит тебе той, из телевизора, но воскресит в тебе желания, затянет, втащит обратно в жизнь за шиворот; ты будешь гнать — она останется, нелепая, смешная, глупенькая, юненькая, возможно, некрасивая настолько, что тебе захочется подправить вот этот профиль утконоса, вот эти толстые бока; неважно, кто придет, какая; важно, что через день, неделю, месяц ты привыкнешь к ней, смешной, любой, как привыкают к домашнему животному, пройдет еще неделя, месяц насильного кормления с ложечки, отстиранных и отутюженных рубашек, брюк, и спросишь, как ее зовут, посадишь на колени, сделаешь козу. И все, жизнь продолжается. И та, из телевизора, тебя как будто даже и благословляет, смеется поощрительно: «Давай, Мартын, живи! Я даже и прощать тебя не буду — не за что прощать. Люби как будто за меня. В других меня, через других меня. Мной. Я же ведь давно уже не тело, а сухой и горячий песок, голубой цвет небес, воздух, солнце, эфир. Грейся мной, дыши». Смерть — заступ железный, жизнь — сорная трава. Не соскребешь и железом. Ну, кончили с тобой? Свободен. Следующий.
Ну вот и Сухожилов. Легавый, длинноногий, с поджарыми боками (вне всякого сомнения, когда ты только начинал, шутили, что хозяева намеренно тебя не кормят, чтоб злее был, волчок), стандартная Paul БтШтовская униформа, массивный Vacheron болтается на тонкой длиннопалой грабле; худое острое лицо как будто вечного мальчишки (один из тех, кто лет до сорока воспринимается юнцом), с трехдневной, тщательно подровненной щетиной; смеется, щурится, — жизнь удалась, — а темные глаза с опущенными книзу