тебя, курить учил, когда желание изъявила. Маринка меня чуть за это потом… ну, пачку, тебе зажигалку, надолго чтобы интерес отбить, взатяг учил… чтоб затянуться, надо было кого позвать?.. ну, помнишь, ну!
— Ишак! — возликовала Зоя.
— А-а-а! — заревел Башилов. — Моя! Моя! Узнала! Ишак на вдохе — рыжик, милая — ишак!
Нагибин в десяти шагах стоял, весь в мыле. И не то чтобы стена прозрачная была между ним и Зоей, обретенной вновь, воскресшей, но нутро к ней не пускало. Как когда-то он был беременным Зоей во сне, так теперь стоял беременный предательством. Так он это называл, говоря себе, что ни пальцем ради этих вот объятий не пошевелил. Только Зоя, нагибинским взглядом притянутая, тут сама повернулась, вцепилась, впилась, просветила до донышка пристальным усилием постичь, кто такой, откуда, он — не он, и сама старика потащила к Нагибину. И смотрела, смотрела — с таким неистовством, ожесточением, с таким напором, страхом, с такой испытующей жадностью ни в жизни в гляделки не играли.
Глубинно содрогаясь от преступности каждого телодвижения, Нагибин притянул ее к себе, упрятал ее голову себе под подбородок; держал и отпустить не мог.
Снег валил безостановочно и густо, и из такой сплошной, лишенной свойств небесной пустоты, что глазом не воспринималось ничего, помимо невозможности движения, — никакого движения уже не нужно было, хотелось замереть, застыть в усталом послемире, что утратил волю к росту, к становлению; торжествовали млечность, вечность, успокоение, забвение, как будто умиравшая природа предлагала человеку выучиться у нее безразличию к судьбе. Сухожилов сидел, свесив ноги, на своей идиотской каталке — последний пациент огромной, белой, под открытым небом палаты номер шесть. Дотянул сигарету до фильтра, поднял глаза — и вся троица сросшихся, заново слепленных стоит перед ним. Глаз не сводит. Никогда не подумал бы, — он беззвучно, внутренне захохотал, — что можно на него смотреть с таким благоговением. Впрочем, Зоя иначе смотрела — исподлобья, как будто забодать норовила, и с хищным весельем. С естествоиспытательским восторгом, как на бабуина сквозь решетку в зоопарке. Как тогда, впервые, когда он в галерею заявился к ней.
— Извини, ничего не скажу, — хрипнул старик Сухожилову. — Не сумею. Приезжай, следопыт, — разопьем.
— Ну теперь-то вы с этим делом?.. — Сухожилов, осклабившись, отвесил показательный щелчок себе по кадыку.
Башилов не выдержал, бросился, обнял, тиранул наждаком по щетинистой сухожиловской скуле, обдал горячим, крепким духом сорокаградусной благодарности.
Зоя мягко повела плечом, высвобождаясь, подступила.
— Долго же ты меня в туалет? — фыркнув, сказала.
— Что? — он не понял. — Где? В какой? Ты про что?
— Там, там… В туалет сквозь огонь. Так спешил, так спешил, так на двери бросался. Как собака в конуре — бух! бух!
Сухожилов, потрясенный, только головой мотал, не верил:
— Нет, нет.
— Как же нет? «Пропустите беременную» — кто кричал? Только там, как в табуне, равно: все равно давили, жали и лягались. Ну? Что «нет»? Ты мне это брось. И стишок мне на ухо — ну?
— Ну какой?
— Знаешь, знаешь, какой.
— Нет, не знаю. Не помню. Ты скажи, какой? — Сухожилов тоже трясся, фыркал, головой мотал, как конь.
— Да тот самый, тот. Я его наизусть — отложилось. Нет, нет, не скажу, — хохотала Зоя взахлеб, до спазматических всхлипов, до неминуемой икоты, как бы даже еще дополнительно оживая, хотя и так вся состояла из ликования и смеха.
— Это как ты умудрилась — наизусть?
— Этот стыд — последнее, что помню. Ну, тогда, когда очнулась, — это только, больше ничего. И сижу, от смеха помираю — этот Гриша мой «ты что?», ну а ему ничего ответить не могу.
— Что за стыд? При чем тут?
— Так взрослая ведь девочка — не утерпела. Понял?
Он кивнул с комически серьезным видом, и уже без слов они друг на друга пялились — с испытующим, лукавым, хищным, обреченным последним «прости».
Один Нагибин с Сухожиловым остался, на каталку прыгнул, рядом сел.
— На каталке-то что, почему?
— Так. Мелкий укус в ягодичную мышцу. До свадьбы заживет.
— Я теперь не вдовец, — Нагибин вытолкнул. — Не вдовец, а будущий отец. Ну и как же мне тебя за это?.. Как? — почти взывает он, не в силах совладать с неподконтрольной, неусмиримой мимикой, что разрывала ему лицо.
— Вот дурень! Я-то тут при чем? — на это усмехнулся Сухожилов. — Что будущий отец — я разве тут каким-то боком? Подумай сам.
— Да я сейчас… я права не имею прикасаться, если хочешь знать. Ну, вот не верил я! Похоронил! Я! Я — похоронил. А ты нашел, ты раскопал, ты вытащил. Ты, ты — не я. И как нам с этим?
— Да никак, — ответил просто Сухожилов. — Вот будем жить.
— Да как же жить-то, как?
— Как вот до этого локального потопа жили… а вернее, до огненного погребения. Как раньше. Только несколько осторожнее.
— А я могу, — орал Нагибин шепотом — как раньше?
— Да кто же тебя спрашивает, можешь ты или нет.
— Не верил я, бросил ее, перестал искать — как с этим мне теперь прикажешь? Ты верил, ты! Ну что же мне, отдать ее тебе? — Сознание в Мартыне помутилось от стыда, от унизительного до несносности бессилия. — Отдать? Ну копию я не могу никак, ты знаешь сам! А как еще тебе… ну, чем я, чем? Ну, хочешь, я отдам? Бери! Ну? Заслужил, завоевал. Давай с ней… Ну!.. Я поперек не встану.
— Дурак, а не лечишься. Она же честная до кончиков ногтей: вот мы сейчас с ней друг на друга, и ни единого прикосновения, ты понял. Я б тебе не хуже Драбкина бошку свернул, уверяю. Но ни единого прикосновения она по собственной воле. Все — тебе. Короче, она сама к тебе пришла бы. Через месяц, через год. К тебе, к отцу… вернулась бы. Вне зависимости от наших с Драбкиным потуг.
— Врешь! Это как?
— Да вот с ребеночком твоим под сердцем — как еще? У тебя передатчик, у нее пеленгатор. Этот Драбкин-дурачок, престарелый мальчишка несчастный, ее держал, держал, три месяца не продержал и понял, что уйдет — к тебе. Ну, не уйдет, конечно, но и Драбкина не примет. Он заслужил, завоевал, а вот не примет. Кровь не обманешь. Не знаю, сколько обстоятельств тут сошлось. Может быть, она не слишком сильно получила там по голове, может быть, недостаточно надышалась для того, чтобы мозги ее стали подлинными Каракумами без пути и следа… может быть, достань ее спасатели минутой позже, помешайся бы Драбкин на ней с меньшей долей деликатности, и тогда бы было по-другому. Но только это медицинский факт — в ее сознании осталась какая-то несокрушимая частица любовного интереса к тебе. Да, слепая, пребывающая в обмороке, но живая, вечная частица. И тут уже все эти твои интеллигентские метания — ничто. Ну, кончен разговор?
— Что за стишок-то? — хрипнул Мартын. — Или это ваше интимное?
— Да почему же? Приспичило ей, видишь ли. Прямотам. А стих такой: «Бомбу спрятали в вокзале, вызвали саперов, гражданин в очках сказали «вряд ли это скоро», но вразрез всеобщей мысли ни на что на свете невзирая пить и писать требовали дети…» — И оба затряслись от смеха, который их, как кашель, бил. Хрипели, всхлипывали, помирали, хватаясь друг за дружку и отчаявшись по одиночке словно от этой вот истерики спастись. Но усмирили хохот, продышались, разомкнулись. Нагибин спрыгнул с сухожиловской каталки и прочь пошел, не оборачиваясь. Обильный снег все падал беззвучно, невесомо и отвесно, сплошной белой мглой застилал невозвратимое, и не было в той мгле уже Нагибина.
Сухожилов потянулся и во всю давно не чищенную пасть зевнул. Попробовал встать — черт с ними, врачами, — но раздумал, вернее, не смог. Горячее, животное, святое торжество, которым он обволокнулся,