ты взять свою хатёшку назадки?
Распахнула я рот – закрыть не закрою.
– Ну... Продаём... Чего ж тут с диву падать?
Перецеловала, вымокрила я слезами своих милостивцев; жак, жак, жак – быстрёхонько похватала что там с горюшатами из добра своего да и не бегом ли к родителеву к домку.
Топчут добрыни спасители наши следы, бросают в спину слова:
– Ты хотеньки спроси, что мы хотим...
– Мне, бездомовнице, спрашивать? – в ответ кладу. – Я тридцать один год по чужим норам клопов своей кровушкой обкармливала! Мне ль спрашивать? Мне наиглавно хоть одной ногой вжаться в свой домок. А там видать будет. Война план покажет!
– Это ещё какая такая война? – выстрожились.
– А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.
– Заране предупреждение даём, – идут в обход. – Да ты сама у курсе... Всё на свете меняется. Линяет платок, люди тем пачей. Меняются времена, меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама... Тогдашний отдельный номер «Известий» стоил семьдесят тышш рублей! Пустые тышши...
– Вы к чему?
– А всё к тому... На ту пору, милоха, не на рубляки – на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень стояла. Какие домины отдавали за то же ведро капусты!
– Но мы-то за муку...
– Вот-вот... Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил паша-нич-ной муки!
– Ну а мне верните, – усмехаюсь, – за все девять. Я ж вам с большим походом даю. Полное кило приварку!
– Се в похвалку, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, – наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко, тычет крюковатым указательным пальцем мне в плечо. – Оно способней будет, ежель хохотошки отставишь на посля.
– Что ж вы просите?
– Не старую цену, конешно... По нонешним по деньгам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.
– Три так три... Всё ж не пять. Я согласна на всё. Абы не жить от всяких там хозяев.
– А что, – торочит, – ты нам зараз в наличности подашь?
– Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньгами я сейчас не сильна.
Час к часу восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала: спала я дватри часа. Люди встают коров доить, я толечко ложусь.
Ох и старалась я к работе. Всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок, всё вязала...
Спицы из железа и те стираются...
До такого степенства уставала, глаза особенно... Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, – а была я сама себе большой контролёр! – до того навыбираешься – всё, ничего не вижу.
Выскочишь во двор, не поймаешь сразу, то ль месяц, то ль солнце наверху... Сено копнила, солому метала – куда легче!..
Платки мои – на них я положила немалые труды – вернули мне родной домок.
Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь большие беды вела меня судьбина к своему к гнезду.
Навприконецто довела...
Теперь это поместье моё...
33
Птица и та знает свою семью.
Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.
На огороде земелюшка не копана, слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка, огородная бабушка.[34]
Со смешком я кланяюсь ей из калитки:
– Здравствуйте вам, Анна свет Фёдоровна!
Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх – шутки, радости, недоли...
Не заметила я, когда только и успела выстариться.
Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой, и уже ковыляет по ухабам старость черепашкой...
Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:
«Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье... Пришлите... А мою вы уж страшненькую спрячьте...»
Я продала глаза на себя молоденькую. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку, не люблю. Боюсь я своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня никак не привыкну, словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.
Боюсь я своего лица. Оно всегда пугает, одевает меня страхом, когда ненароком ни ткнись я в зеркало.
– Тебе только пужалкой служить, – сказала я себе раз в зеркало, состроила такую картинищу – со страху отшатнулась и перевернула зеркало лицом к стенке, абы никода не видеть свою некра?су. Несокрушимую. Некрадомую.
И в огне её не спалить, и в купоросе не утопить.
Лицо не сорвёшь, в кусты потемну не забросишь. Не сбежишь от него. И смертью от него не отобьёшься. В гроб сунут, вывеску не позабудут оставить на вольке. Не разлучат. Хорошо, если зеркало ещё не подложат... До какой стыдобищи доехала... В окно выставь свою репу – кони шарахаются! На улицу выдь – собаки неделю воют! Оо подарушко! Нажила за всю жизнь долгую, мучливую. Таскай, Фёдоровна, до крышки, сам же Боженька поцепил! Боженька знает, кому что цеплять.
Ну, у Боженьки свой интерес, у меня свой.
Мне-то зачем эки страсти видеть? Наваришко велик? Тогда на коюшки лишний раз пугивать себя-то? А?.. С нашей ли рожей в собор к обедне? Будет с нас и в приходскую!
– Пужалкой! Пужалкой ступай в работу! – окончательно скомандирничала я своей зеркальной двойнице. – Ну литая ж ягабаба! Большуха над ведьмами!
Сладила я сама ту пужалку.
Дала ей своё имяотчество.
Теперь вот в огороде исполняет дисциплину сторожа.
Под ветром на ворон, на галок рукавами трясёт. Всё какая-никакая полезность...
Рядком с пужалом на шесте скворечня.
На её крылечке милуется скворчиная пара.
В полные глаза смотрю с-под руки на певких гостюшек.
Опять дойду до валидола...
– Прилетели, любители дорогие... Не позабыли старую...