мальчишка толкает меня в бок: «Дядь, немец этот живой!» Видать, контузило его, очнулся, ошалело смотрит на нас и голову щупает. Осмотрел я фрица, забинтовал на голове царапину и велел открыть по школе огонь. А фриц, хоть и боится до смерти, отмахивается и лопочет, будто меня не понимает. Я как гаркну на него: «Для чего я тебя, фашиста, лечил! Стреляй, не то капут сию же секунду!» Сразу понял, поплёлся к орудию и запузырил по своим десяток снарядов — все мимо, сукин сын! Но мне-то что, мне надо было понять, как из этой дуры стреляют. Дал пацану автомат, чтоб за фрицем присматривал, поплевал на руки и открыл по школе стрельбу прямой наводкой. Как второй этаж обрушился, стали выскакивать из школы с поднятыми руками.
— А ты, Володька, герой, — удивился Митя Коробов, голубоглазый восемнадцатилетний мальчик. — Мне бы так ни за что на свете не суметь.
— Какой там герой! — отмахнулся Володя. — Ничем я здесь даже не рисковал, просто повезло. А герой у нас в батальоне был настоящий, Васька Прохоров, саратовский уроженец. На Волге все ребята сызмальства в воде, и Васька плавал как рыба. Об этом узнали и забрали Ваську в разведроту дивизии. Когда готовились форсировать Днепр, он голый ночью плавал туда и обратно, на разных участках, а ведь река там, к слову сказать, широченная. Рассказывали, что однажды Васька с того берега связанного «языка» приволок; парень был — гвоздь, с виду невысокий, а биток отчаянный. Погиб на наших глазах, когда возвращался: немцы ракеты пустили и начали по нему шпарить из пулемётов. Васька нырял, метров по десять под водой плыл, да не доплыл… Как вспомню, до сих пор сердце жмёт — кореш он был мой.
Ночью, когда все уснули, я, волнуясь, шёпотом спросил Володю:
— Ты вот все рассказывал, а я думал про себя: как узнать, трус человек или не трус? По глазам, что ли? Володя помолчал.
— Сразу этого никак нельзя узнать, — наконец ответил он. — Иной человек незаметный такой, скромный, а в бою хорош; другому, как посмотришь на него, море по колено, а в деле совсем никудышный. Когда я в первую переделку попал, до того перепугался, что даже икал со страху. А потом на людей посмотрел, и до чего стыдно стало — хоть глаза прячь. Привык понемногу. Пуля или осколок — они любого находят: и кто впереди бежит и кто сзади хоронится. Так уж лучше по совести воевать, чтоб люди в твою сторону не плевали…
— Володь, а Володь, можно, я буду в бою тебя держаться, чтобы привыкнуть быстрей? А то я очень в себе не уверен…
— Чудак ты, Мишка, — заулыбался в темноте Володя. — Держись, конечно, смешно даже. На второй день привыкнешь!
— А мне не смешно, — неожиданно послышался тихий голос Сергея Тимофеевича.
— Разбудили мы вас? — виновато спросил Володя.
— Нет, я так и не заснул, тоже думаю… Видишь ли, друг мой, что кажется простым и ясным, к примеру, хорошему пловцу, то очень беспокоит людей, не умеющих плавать. По мне ведь тоже ещё никто не стрелял, и я не знаю, как буду чувствовать себя в эту минуту. К тому же мне не приходилось в жизни драться, и, если дело дойдёт до рукопашной, я вряд ли смогу соперничать с молодым и ловким противником. Конечно, в глубине души я верю, что в решающую минуту самообладание меня не оставит, но я бы дорого дал за то, чтобы первый бой уже прошёл… Если тебе смешно — смейся, я нисколько не обижусь.
— Что вы, Сергей Тимофеевич, я ведь понимаю… Только уж вы-то совсем зря беспокоитесь, по нашей примете такого человека, вроде вас, всегда уважать будут, и в тылу и на передовой.
— Это какая же примета? — улыбнулся Сергей Тимофеевич.
— Обыкновенная вещь: если человек в жизни справедливый и совестью своей не поступается, то и на передовой он самим собой останется. Точная примета, Сергей Тимофеевич, ни разу не обманула. Вот и сейчас: думаете-то вы не о том, чтоб выжить, а о том, чтоб совесть чистой сохранить. Я в вас с первого дня не сомневался, Сергей Тимофеевич, вы уж извините, не привык в глаза высокие слова говорить…
— Хорошо, мне хочется выговориться. Каждый человек должен хранить в душе хотя бы один поступок, которым он может гордиться — молча, про себя; поступок, который в глазах самого человека оправдал бы его существование в мире. Это не индульгенция от всех грехов, которой можно обмануть кого угодно, кроме самого себя, а лишь глубокое внутреннее удовлетворение. Сколько я ни рылся в своей памяти, такого поступка припомнить не смог; да и не стоило рыться, будь он — вспомнился бы без труда. Вот почему я рад, что оказался здесь, в этой теплушке, что нашёл в себе силы подняться до уровня простого русского солдата — пусть не совсем полноценного, не очень молодого, но всё-таки солдата. Я говорю вам вещи, которые не стал бы говорить никому: мне кажется, что вы меня правильно поймёте.
— У меня тоже нет такого поступка, — вздохнул Володя. — Что я делал до войны? Бил морды, с девчонками целовался да отплясывал на вечеринках… А ты, Мишка?
— И вспомнить нечего, — огорчённо сказал я. — А ты-то чего вздыхаешь? Орден заслужил, медаль…
— Эх, Сергей Тимофеевич! — размечтался Володя. — Взяли бы вы меня на выучку, когда война закончится…
— С большой радостью, Володя, — серьёзно ответил Сергей Тимофеевич. — Голова у тебя хорошая, было бы желание.
— Какая там хорошая, — засмущался Володя, — Семь классов я всего одолел, восьмого у нас в селе не было. Дурак я, в райцентр ездить поленился, как многие ребята, деньги побыстрей зарабатывать потянуло, вот и остался недоучкой…
— Тебе двадцать лет, друг мой, — проговорил Сергей Тимофеевич. — В такие годы жизнь — это сплошное будущее. Даже я, хотя мне через четыре года пятьдесят, отнюдь не считаю, что жизнь позади: после войны я надеюсь закончить большую книгу по истории Древней Руси, надеюсь разыскать двух своих учеников и продолжить с ними работу. Где-то командует ротой Серёжа Тихомиров — последнее письмо от него я получил полгода назад, и совсем затерялся Ваня Лебединский, светлая голова… Победим, вернёмся домой — будешь жить у меня и учиться; племянник мой обзавёлся семьёй, а я одинок, как и ты.
— Да… — протянул Володя. — Всех потерял — подчистую…
— Прости, что напомнил невзначай, — с сожалением сказал Сергей Тимофеевич.
Мы закурили. Монотонно, убаюкивающе стучали колеса, в окошко врывался свежий воздух весенней ночи. Я никак не мог отделаться от одной мысли.
— Сергей Тимофеевич, — спросил я. — А вашего ученика Лебединского звали случайно не Иван Николаевич?
— Именно так, — разволновался Сергей Тимофеевич, — он до войны учительствовал в Нижнегорске. Вы его знали?
— Усатый! — вырвалось у меня. — Извините, мы так его звали. Так он, Сергей Тимофеевич, на третий день войны ушёл на фронт вместе с моим отцом — вот почему я запомнил точно. Мы их провожали.
— Что вы ещё о нем знаете?
— Отец писал, что под Ельней их часть вырвалась из окружения и под самый конец Ивана Николаевича убило миной. Отец сам видел.
— Эй, наверху, чего разорались? — послышался с нижних нар сердитый сонный голос. — Дня мало?
Мы ещё долго молча курили, одну папиросу за другой, думая каждый о своём. На меня нахлынули воспоминания: Усатый, с его добрыми чёрными глазами… Федька, Гришка, Ленька… Где вы, друзья моего детства, живы ли вы ещё и, если живы, куда занесло вас