с ввалившимися щеками лицо его так не похоже на лицо его товарища на другом столбе, который и в предсмертном оцепенении, в муках агонии нашел в себе мужество поднять голову, обратить к нам лицо, даже на черно-белой гравюре все еще румяное и полнокровное. Второй же, уронивший голову на грудь, будто всматривающийся в землю, готовую принять свою убогую добычу, дважды обреченный — и на мучительную казнь, и на муки ада, — может быть только Злым разбойником. Признаем, однако, что прямодушный и нелукавый нрав придал ему душевных сил не прикидываться, что он верит, будто минута раскаяния способна искупить целую злодейскую жизнь или хотя бы один час слабости. Над его головой горюет и плачет луна, изображенная в виде женщины с такой неуместной серьгой в ухе, — подобную вольность не допускал раньше ни один художник или поэт, и сомнительно, чтобы, несмотря на этот дурной пример, кто-либо позволил себе впредь. Скорбящие солнце и луна с двух сторон заливают землю ровным, без теней, светом, и потому, должно быть, так отчетливо предстает нам все изображенное на гравюре до самой линии горизонта — башни и крепостные стены, подъемный мост, перекинутый через ров, где поблескивает вода, готические шпицы крыш, и в самой глубине, на вершине последнего холма, — замершие крылья ветряной мельницы. Чуть ближе гарцуют на вышколенных конях четыре всадника в полном вооружении, но по их жестам можно предположить, что они подоспели к концу зрелища и шлют прощальный привет невидимым нам зрителям. Это же впечатление завершившегося празднества производит и фигура пешего латника, который уже делает шаг прочь от места казни, неся в правой руке то, что издали кажется тряпкой, но при ближайшем рассмотрении может оказаться туникой или хитоном; тем временем двое других солдат проявляют, насколько можно судить на таком расстоянии о выражении их крошечных лиц, досаду и даже злость — как те, кому не выпал счастливый жребий. Над этой пошлой обыденностью — над солдатами, над обнесенным стеной городом — парит четверка ангелов, двое из которых, изображенные во всех подробностях, горько плачут и стенают, тогда как деловито насупленный третий занят тем, что старается до последней капли собрать в подставленную чашу кровь, струей бьющую из правой стороны груди Распятого. Здесь, на этом холме, называемом Голгофой, подобная злая участь многих уже постигла, многих еще ждет, но только одного из всех — вот этого обнаженного человека, руки и ноги которого пригвождены к кресту, этого сына Иосифа и Марии, по имени Христос, — грядущее удостоит заглавной буквы, все же прочие так навсегда и останутся просто распятыми. Теперь наконец понятно, куда устремлены взгляды Иосифа Аримафейского и Марии Магдалины, кого оплакивают солнце и луна, кому возносит хвалу Благоразумный разбойник и кого хулит его нераскаянный товарищ, не понимая, что ничем не отличается от своего собрата, а если и есть между ними какая-либо разница, то не в том она, что один раскаялся, а второй закоснел в грехе, ибо они оба не существуют сами по себе, каждый из них всего лишь возмещает собой то, что отсутствует в другом. Над головой Распятого ярче солнца и луны горят тысячей лучей буквы латинской надписи, провозглашающей его Царем Иудейским, лоб и виски стягивает сплетенный из колючих веток венок — его, даже не догадываясь об этом, носят, причем вовсе не обязательно, чтобы хлестала из распоротой плоти кровь, — те, кому не позволяют быть царями себе самим. Иисусу в отличие от двух разбойников не во что упереться ногами, и, не напрягай он из последних сил верхнюю половину тела, оно всей тяжестью обвисло бы на руках, прибитых гвоздями к перекладине, но надолго ли еще хватит сил этих, если, как уже было сказано, из раны в груди льется кровь, вымывая из него жизнь. Между двумя укосинами, которые удерживают крест в вертикальном положении и вместе с ним уходят в темное лоно земли, нанося ей, впрочем, рану не смертельней, чем любая человеческая могила, лежит череп, а рядом — лопатка и берцовая кость, но нас интересует именно череп, поскольку это и значит в переводе слово «голгофа». Неизвестно, кто и зачем положил здесь эти бренные останки. Быть может, кто-то с мрачной иронией предупреждает тех несчастных, что мучаются на кресте, какая участь им уготована, прежде чем они обратятся в землю, в прах, в ничто. Иные утверждают, что это — череп самого Адама, который всплыл на поверхность из черной пучины древних геологических пластов и, не в силах вернуться назад, обречен на вечные времена видеть пред собой землю — свой единственно возможный и навсегда потерянный рай. По той же равнине, где, горяча напоследок своих жеребцов, скачут всадники в латах, идет человек: удаляясь от нас, он обернулся на ходу. В левой руке его ведро, в правой — длинная палка с насаженной на нее губкой, которую отсюда, впрочем, почти не разглядеть. В ведре же, ручаюсь вам, — вода с уксусом. Человеку этому отныне и до скончания века суждено быть жертвой клеветы: про него станут распускать вздорные слухи, будто он, когда Иисус попросил пить, по злобе или в насмешку напоил его уксусом. На самом же деле подкисленная уксусом вода в тех краях издавна и справедливо почиталась лучшим средством утолить жажду, ибо освежает как мало что другое. Он уходит прочь, он не дождется конца, ибо сделал что мог — унял мучительную сушь, терзавшую нутро троих обреченных, не делая различий между Иисусом и разбойниками, поскольку рассуждал просто: все они из земли взяты, в землю и перейдут. Вот и все, что можно будет о них сказать.
Ночи еще долго идти до рассвета. На гвозде у дверного косяка горит масляная плошка, но зыбко подрагивающая миндалина огонька не в силах справиться с мраком, который окружает ее и со всех сторон заполняет комнату, становясь в дальних углах непроницаемо густым и плотным, хоть ножом его режь. Иосиф проснулся как от толчка, словно кто-то разбудил его, резко тряхнув за плечо, но, наверно, этот толчок был кусочком мгновенно рассеявшегося сна — трясти его было некому, и никого не было в доме, только он да жена, которая спит не шевелясь. Никогда еще не просыпался он среди ночи: обычно он открывал глаза не раньше, чем широкая щель в двери точно набухала и сочилась пепельным холодным светом. Сколько раз он собирался заделать ее — плотнику ничего не стоит приладить да прихватить гвоздями подходящую деревяшку, — но уже так привык, открывая глаза, видеть перед собой вертикальную полоску света, провозвестницу дня, что постепенно ему стало казаться, что без нее нипочем не выбраться из сонной тьмы, сковывавшей и его тело, и мир вокруг. Щель была частью дома, вроде стен или потолка, очага или убитого земляного пола. Вполголоса, чтобы не разбудить спавшую рядом жену, Иосиф произнес слова утренней молитвы, которую должно творить по возвращении из таинственной страны сна: Благодарю Тебя, Господи мой Боже, Царю Небесный, за то, что по милости Твоей возвратил мне душу прежней и живой. Потому, должно быть, что не все пять его чувств очнулись от сна разом, — а впрочем, не исключено, что во времена, о которых мы ведем речь, люди еще не обрели власть над каждым или, напротив, утратили те, что так полезны нам сегодня, — Иосиф, словно из дальней дали, следил за тем, как медленно, постепенно проникает и заполняет все закоулки и изгибы тела возвращающаяся душа, подобно воде, которая растекается по земле извилистыми ручейками и всасывается внутрь, до самых глубоких корней, чтобы потом напитать заключенной в ней жизненной силой стебли и листья. И видя, как трудно это возвращение, Иосиф, поглядев на лежавшую рядом жену, побоялся потревожить ее сон: она являла собой телесную оболочку, лишенную души, ибо та отлетает от спящего, иначе зачем бы надо было возносить ежеутренне хвалу Господу за то, что ежеутренне Он возвращает нам ее при пробуждении, и в этот миг некий голос внутри осведомился: Откуда же тогда берутся наши сны? Быть может, сны — это память души о теле, подумал Иосиф: это и был ответ. В этот миг Мария пошевелилась — видно, душа ее витала где-то неподалеку, в доме, — но не пробудилась, а только глубоко вздохнула, как всхлипнула, и потянулась к мужу, сделав всем телом волнообразное, но бессознательное — ибо в яви никогда бы на него не осмелилась — движение.
Иосиф натянул на плечи колючую и шершавую простыню, поудобнее устроился на циновке, не отстраняясь, почувствовал, как настоянное на каких-то ароматах — будто откинули крышку ларца с пахучими травами — тепло постепенно проникает сквозь ткань его