поклоны. Господи… До чего ж ты приставучий, ну что тебе еще? А Пастырь? Какой пастырь? Тот, с кем мы пасем стадо. Ну? Он ангел или демон? А-а, я его знаю. Так кто же он, скажи мне. Я уже тебе сказал, для Бога нет ни переда, ни зада, ступай с миром. Столб дыма рассеялся, исчезла овца, а кровь, еще заметная на земле, поспешила спрятаться в ней.
Когда Иисус вернулся, Пастырь окинул его пристальным взглядом и спросил: А где овца? Я встретил Бога, отвечал Иисус. Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога, ты овцу нашел? Я принес ее в жертву. Зачем?
Там был Бог, так надо было. Кончиком посоха Пастырь провел по земле черту, глубокую, как борозда на пашне, неодолимую, точно стена огня, и сказал: Ты ничему не научился, уходи.
Как же это я пойду на таких ногах, думал Иисус, глядя вслед удалявшемуся Пастырю. Господь, с такой безупречной чистотой проведший исчезновение овцы, не одарил его благодатью своего божественного плевка, и из облака не вылетела слюна, которой Иисус мог бы смазать и исцелить свои раны, откуда продолжала, блестя на камнях, течь кровь. Нечего было ждать содействия и от Пастыря — тот бросил слова осуждения и ушел прочь, как тот, кто не сомневается, что приговор будет исполнен, и не желает присутствовать при сборах в дорогу, а уж тем паче — прощаться. Иисус на четвереньках дополз до места их недавней стоянки, где на каждом шагу виднелись приметы этого царства скотины — разбросаны были подойники и прочая пастушеская утварь, грудами лежали еще не выдубленные и не выделанные овечьи и козьи шкуры, в обмен на которые они с Пастырем, если бы только захотели, могли бы получать все, что нужно для жизни, — плащ, одеяло, хитон, любую еду. Подумал Иисус, что они, былые питомцы его, не взыщут на него, если он сам себе заплатит жалованье — обмотает ноги овечьими шкурами, смастерив из них некое подобие башмаков, а сверху прихватит их и перевяжет крест-накрест жгутами из шкуры козьей: мех на ней куда более редкий, и потому управляться с нею проще и легче. Тут он задумался, как лучше — мехом внутрь или наружу, и решил, что ноги его в столь плачевном состоянии, что прикосновения кожи не выдержат, а потому пусть будут у него калиги на меховой подкладке.
Плохо, конечно, что мех сейчас же прилип к содранным до живого мяса ногам, но раз уж он все равно решил идти берегом Иордана, то, как станет невтерпеж, достаточно будет опустить обутые ноги в воду: сапожищи и сами по себе тяжелы, да еще пропитаются, набухнут водой, и это поможет израненным ступням отклеиться от ворсистого меха, избавиться от спасительных корок, уже запекшихся на ссадинах и порезах. По яркому цвету поплывшей вниз кровавой струйки можно судить, что раны, как это ни странно, еще не гноятся. Иисус продвигался к северу медленно, потому что устраивал себе частые привалы — садился на берегу, свесив ноги в воду, наслаждался ее прохладой и целебными свойствами.
Но саднили не только ноги — болела и душа: как же это так выгнал его Пастырь после того, как произошла его встреча с Богом, встреча в полном смысле слова неслыханная, ибо, сколько ему известно, нет во всем Израиле человека, который мог бы похвастаться, что видел Бога и остался после этого жив. «Видел» — то, — впрочем, это громко сказано, но сами посудите: если в пустыне является нам не то облако, не то столб дыма и говорит: Я — Бог, да и потом ведет какой-никакой разговор, и ведет его не только последовательно и внятно, но с такой совершенно божеской, не терпящей возражений и пререканий властностью, что малейшее сомнение в небесном происхождении нашего собеседника покажется богохульством. И кто, кроме Бога, мог бы ответить на вопрос о Пастыре с таким одновременно и небрежным и сведущим видом, показавшим, что он, хоть малость и презирает его, знаком с ним, однако же хорошо, можно сказать — близко знаком, что еще больше подтвердил своим отказом ответить все-таки, кто он такой — ангел ли, демон? А самое интересное то, что сам Пастырь своими сухими, вроде бы не имеющими к такому событию отношения словами подтвердил истинность этой сверхъестественной встречи. «Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога», промолвил он брюзгливо и не выказав ни малейшего удивления, словно заранее знал об этой встрече. Но главное, он не простил Иисусу гибели овечки — чем иным можно объяснить последние слова его: «Ты ничему не научился, уходи», с которыми демонстративно, как мы бы сейчас сказали, поднялся и удалился к стаду и стоял там спиной к Иисусу, покуда тот не ушел. И теперь, когда Иисус изощрял свое воображение в тщетных попытках догадаться, чего потребует от него Бог в их следующую встречу, слова Пастыря «Ты ничему не научился» звучали у него в ушах отчетливо и ясно, будто он по-прежнему стоял рядом, и в это мгновение тоска одиночества, разлуки, утраты охватила его с такой силой, что сердце защемило. Он сидел на берегу Иордана, опустив ноги в воду, и глядел, как расплывается по прозрачной глади тоненькая кровяная струйка из рассеченной лодыжки, и внезапно почувствовал, что ни кровь эта, ни собственные его ноги больше не принадлежат ему: это отец его приковылял сюда остудить водой иорданской прободенные щиколотки и сказал ему то же, что и Пастырь: Начинай все сначала, ты ничему не научился. Иисус, словно вытягивая на берег звено за звеном тяжелую и длинную железную цепь, стал вспоминать всю свою жизнь — и таинственно поданную весть о его зачатии, и светящуюся землю, и рождение в пещере, и гибель младенцев вифлеемских, и отца, распятого на кресте, и наследство кошмарных снов, и бегство из дому, и спор во Храме, и свидетельство Саломеи, и появление в пещере того, кто назвал себя Пастырем, и пастушье житье, и спасенного ягненка, а потом — пустыня, убитая овца, Бог. И это последнее слово оказалось уже чересчур — далее думать о нем Иисус не смог, и мысли его приняли иной оборот: почему ягненок избежал смерти, а овца — нет? Глупый вопрос, не правда ли, но, чтобы вникнуть получше, скажем то же, но иначе: спасенный спасен не навсегда, а обреченный — обречен окончательно. Вот он и вытянул на иорданский берег последнее звено под заунывную песенку, что распевала невидимая ему, скрытая в тростнике женщина — то ли стирает она там, то ли купается, — а Иисус хочет осознать, что все это — одно и то же: живой ягненок, превратившийся в мертвую овцу, ноги его, обагренные кровью отца, и эта женщина, что напевает, раскинувшись в чуть колеблющейся от легкого ветра воде, уставя в небо тугие торчащие груди и черный треугольник внизу живота, — нет, Иисусу еще ни разу в жизни до сегодняшнего дня не доводилось видеть такого, но ему ли, человеку, который, едва отойдя от какого-то дымного столба, тотчас принимается соображать, что им с Богом делать в следующую встречу, ему ли не понимать, что прелести — да, пожалуй, это слово здесь уместно, — что сокровенные прелести женщины не могут быть ни воображены, ни навеяны песенкой, которую эта женщина напевает, тем более что нам неведомо, к кому обращены слова ее. А Иосифа уже нет здесь, он вернулся в братскую могилу под Сепфорисом, и от Пастыря хоть бы кончик посоха остался на виду, ну а Бог, если он и вправду вездесущ, решил на этот раз явиться рабу своему не столпом облачным, а воплотиться в неспешно текущую воду, в ту самую воду, которая омывает тело женщины. А тело Иисуса дает себя знать — и между ног у него происходит то же, что у всех самцов, людей и зверей, плоть набухает, восстает, наливается кровью, ринувшейся туда со всего тела так стремительно, что даже нечему стало сочиться из порезов и ссадин.
Господи, сколь крепка эта плоть, но Иисус не отправился на поиски женщины и оттолкнул от себя руки жестокого плотского искушения, шепнувшего: «Ты — никто, если сам себя не любишь; ты не постигнешь Бога, пока не постигнешь собственное тело». И кто шептал эти слова — неизвестно, но уж точно не Бог, не на его четках эти зерна, а вот с Пастыря бы сталось их произнести, не будь он так далеко отсюда, и, быть может, слова эти выпевала женщина в тростнике, и Иисус подумал, как было бы приятно попросить ее — пусть объяснит их смысл и значение, но голос стих: то ли течение отнесло женщину ниже, то ли она просто выбралась на берег, чтобы обсушить тело, спрятать его под одеждой, то есть заставить