Да, для нас это хруст на зубах.    И мы мелем, и месим, и крошим    Тот ни в чем не замешанный прах. Но ложимся в нее и становимся ею, Оттого и зовем так свободно — своею.

Оно явно навеяно старыми ее мыслями о тех, «кто бросил землю». Это они, уехавшие в эмиграцию, носят родную землю на груди в заветных ладанках и сочиняют о ней «стихи навзрыд», и это им, оттуда, она, может быть, «кажется обетованным раем». Это новый, еще один ответ им, с которыми она спорила тогда и которым решила сейчас, подводя жизненные итоги, еще раз ответить сегодня.

Такое восприятие этого стихотворения может показаться сомнительным. Даже натянутым. Так вот, чтобы ни у кого не оставалось на этот счет никаких сомнений, эпиграфом к нему она ставит те, давние свои строки:

И в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас.

И под ними — дату: 1922 год.

Несколько неожиданным, по правде говоря, слегка даже шокирующим кажется тут слово «надменнее». Что питает эту ее надменность? Откуда и, собственно, при чем тут она?

Но то-то и дело, что слово это как нельзя более точно выражает то, что она чувствует. Чувствовала тогда и чувствует теперь.

Некоторый свет на это проливает такая история.

Приехал к ней как-то один швед. То ли он собирался писать о ней книгу, то ли хотел взять у нее интервью. О чем он ее расспрашивал и что она ему отвечала, Анна Андреевна не рассказывала. Рассказывала она, вспоминая этот визит, о другом. О том, что больше всего поразило ее в этом ее госте.

А больше всего поразила ее — его рубашка.

Рубашка эта была такой ослепительной белизны, что она просто не могла глаз от нее отвести.

И на все вопросы, как понравился ей этот швед, насколько толковым он оказался, достаточно ли хорошо понял то, что она ему рассказывала о своей жизни и своих стихах, в общем, какое впечатление у нее сложилось об этом ее госте, — отвечала так:

— Мы тут воевали, устраивали революцию, голодали, утопали в крови и в грязи, опять воевали… А они там у себя, в Швеции, все эти годы только и делали, что стирали и гладили эту рубашку.

Историю эту рассказал в своих воспоминаниях об Ахматовой К.И. Чуковский. Но — не только он: с еще более красочными подробностями пересказывали ее и авторы других воспоминаний об Анне Андреевне. Стало быть, рассказывала она ее не только ему, а значит, придавала этой шведской рубашке и своему рассказу о ней значение чуть ли даже не символическое.

Шведы, конечно, не виноваты, что их историческая судьба сложилась не так, как наша. И вправе ли мы поэтому говорить о них и их ослепительно-белых рубашках свысока, — это еще вопрос. Но она чувствовала так, как чувствовала, и с этим ничего не поделаешь.

А вот еще одна история. Не такая легкая и ироническая, как эта, а — страшная, даже жуткая.

Дело было в 1935 году, когда арестовали (в первый раз) ее мужа (Н. Пунина) и сына Леву, тогда еще студента, и она написала первое свое письмо Сталину. То ли советоваться насчет этого письма, то ли с просьбой помочь ей доставить его вождю «в собственные руки», Анна Андреевна с сопровождавшей ее Эммой Григорьевной Герштейн поехали к Сейфуллиной, которая, как пишет об этом Эмма Григорьевна, «была связана как-то с ЦК партии».

Она переночевала у меня. Спала на моей кровати. Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили. У нее запали глаза и возле переносицы появились треугольники. Больше они не проходили. Она изменилась на моих глазах.

Потом я отвезла ее в Нащокинский — она еще сама не знала, к кому она зайдет. Ведь неизвестно, кто как ее примет. Целый день я ждала ее звонка. Она меня вызвала на следующее утро. В чьей квартире она ночевала, я точно не знаю, кажется, у Булгаковых. Мы встретились у ворот дома… Она ничего не замечала, смотрела по сторонам невидящими глазами.

Мы пошли искать такси. Кропоткинская площадь и Волхонка были перерыты и в нескольких местах перегорожены из-за строительства метро «Дворец Советов» на месте взорванного храма Христа Спасителя…

Кое-как мы перешли улицу и нашли такси.

Шофер двинул машину со стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала… Он дважды повторил вопрос, она очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». — «Где она живет?» Я не знала… Наконец я догадалась: в Доме писателей? Она не отвечала. Кое-как добились: да, в Камергерском переулке. Мы поехали. Всю дорогу она вскрикивала: «Коля… Коля… кровь…» Я решила, что Анна Андреевна лишилась рассудка. Она была в бреду. Я довела ее до дверей квартиры. Сейфуллина открыла сама. Я уехала.

Через очень много лет, в спокойной обстановке, Ахматова читала мне и Толе Найману довольно длинное стихотворение. Оно показалось мне знакомым. «Мне кажется, давно вы мне его уже читали», — сказала я. «А я его сочиняла, когда мы с вами ехали к Сейфуллиной», — ответила Анна Андреевна. Я предполагаю, что из этого стиха напечатано одно четверостишие, измененное самой Ахматовой для цензуры:

За ландышевый май В моей Москве кровавой Отдам я звездных стай Сияние и славу… (Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 218)

Это четверостишие прямо перекликается с тем, что выплеснулось в ее стихотворении «Молитва», написанном в 1915 году. Помните? — «Отыми и ребенка, и друга…» Там — «Отыми», здесь — «Отдам». Но лирический порыв — тот же.

Такие переклички лирических мотивов, постоянно возникающих и повторяющихся на протяжении всей творческой жизни поэта, присущи не одной Ахматовой. Это — коренное свойство лирической поэзии, и связано оно с самой ее природой. Но в жизненной и поэтической судьбе Ахматовой оно проявилось с поразительной наглядностью и почти не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату