Пушкинисты читали Шенье только в переводах Брюсова и Пушкина. Читал по- французски один Томашевский…
Гуковского после доклада не видела.
Но та запись, которую я сейчас вспомнил, — совсем в другом роде. Она так развернута и так четко сформулирована, словно это была не устная импровизация, а давно написанный текст, который Анна Андреевна позволила ему переписать:
Разговор об эмигрантах. Ростовцев (историк, профессор) за границей ругает оставшихся здесь и называет их предателями, потому что они работают на большевиков.
АА: Может быть два положения, чтоб было ясно: либо все уехали, либо все остались.
1. Все уехали. Нет Эрмитажа, Рембрандтовские полотна — вместо скатертей и половиков, потому что объяснить некому. Зимний дворец — груда пепла и в ней живут беспризорные.
Полный развал. А армия — осталась бы на год — на два, потому что военным нельзя смело было уехать — и давление на них; могла бы просуществовать год-два (т.е. удержать фронт. А в стране все бы погибло). Иностранцы не вмешивались бы — ждали бы, что вот — новая Америка, которую они откроют и разделят.
2. Никто не уехал бы. Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться. Те, кто уехали, спасли свою жизнь, может быть, имущество, но совершили преступление перед Россией.
Вот сейчас осталось, скажем, двенадцать профессоров, старых. Скоро их не будет совсем. Новые — не годятся, плохо подготовлены. Будут выписывать немцев, когда туго придется, и платить им русские деньги. А если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше, молодые могли бы заменить старых, когда они (многочисленные) постепенно бы выбывали.
Эти ее представления о том, что было бы, если б «никто не уехал» («Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться…»; «Если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше…»), с высоты сегодняшнего нашего знания выглядят до крайности наивно. Мы-то знаем, что общественности никакой все равно бы не было, а с оставшимися профессорами быстро бы разобрались. Разве только для этого Сталину понадобилось бы не одно, а несколько «Шахтинских дел», и не один, а несколько «процессов Промпартии».
Но можно ли упрекать Анну Андреевну, что в 1926 году, хоть она и была Кассандрой, ей не дано было это предвидеть?
Впрочем, кое-что она и тогда уже понимала, о чем свидетельствует коротенькое (неотправленное) тогдашнее ее письмо сыну:
Дорогой мой мальчик!
Благодарю тебя за то, что ты доверчиво и откровенно рассказал мне свои горести. Делай всегда так — это главное. Я считаю тебя настолько взрослым, что мне кажется лишним повторять тебе, как важно для тебя хорошо учиться и пристойно вести себя. Ты должен это понять раз навсегда, если не хочешь погибнуть. Не огорчай бабушку и тетю, жизнь их тяжела, полна тревог и печали. Побереги и себя! Целую тебя. Господь с тобой. Мама.
Ключевая фраза здесь — «… если не хочешь погибнуть». Льву было тогда всего- навсего четырнадцать лет, и с чего это ей вдруг взбрело в голову, что если он не будет хорошо учиться и пристойно себя вести, ему грозит гибель?
Значит, было «с чего».
Она знала, в каком аду предпочла остаться и чем — и для нее, и для ее сына — может быть чреват этот ее выбор. Но ни разу об этом своем выборе не пожалела.
Лирический сюжет Ахматовой, завязкой которого стала строка «Не с теми я, кто бросил землю…», продолжался и разворачивался на протяжении всей ее жизни. Это была ее постоянная тема, к которой она неизменно возвращалась. И в минуты, часы, дни самых тяжких испытаний, выпавших на ее долю, сознание, что она здесь, а не с теми, кто выбрал для себя другую участь, неизменно оставалось предметом ее гордости:
Эти строки впервые увидели свет в виде эпиграфа к мюнхенскому изданию «Реквиема» (1963) и в этом контексте были восприняты однозначно. Я бы даже сказал — довольно плоско.
Поставить их эпиграфом к поэме ей посоветовал Л.З. Копелев, и я не уверен, что это был такой уж удачный совет.
Вслед за этим эпиграфом — и в том издании, и во всех последующих — следовало коротенькое авторское предисловие:
В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что когда-то было ее лицом.
Получалось, что она только потому не жалеет о своем выборе, что, оставшись со своим народом, там, где этот народ «к несчастью был», разделив с ним его трагедию, его беду, она сумела стать его голосом, — выкрикнуть в мир то, что пережили все, томившиеся в тех бесконечных очередях, но выкрикнуть смогла только она.
Это вроде подтверждалось и строчками другого стихотворения из того же цикла: