затруднениях. В ответ на это К.Е. Ворошилов сказал, что иначе быть не могло, если Алексей Николаевич хотел сразу перейти к 1919 году. Дело в том, что Толстой совершенно обошел Царицынскую оборону, а борьба за Царицын — ключ ко всем дальнейшим событиям. В Царицыне решалась судьба революции и Советского государства.
По словам Алексея Николаевича, К.Е. Ворошилов долго и увлекательно рассказывал о царицынских событиях, Горький с Толстым слушали его как завороженные.
— Плохо же знал я историю революции, — признавался Толстой, — если мог допустить такой чудовищный просчет, недооценил царицынских событий. Все стало ясно. И тут нельзя было обойтись починочкой, добавлением нескольких глав к написанному. Необходимо было дать широкую картину, не менее значительную, чем все, что было до сих пор написано о 1918 годе.
У Толстого сразу возникла мысль о повести «Хлеб» как посредуюшем звене между романами «1918 год» и «1919 год».
Выход из всех его затруднений, который якобы подсказал ему Ворошилов, состоял в том, что он понял: «тут нельзя обойтись починочкой, добавлением нескольких глав к написанному». Надо было писать совершенно новую вещь. Это его устраивало хотя бы потому, что таким образом можно было, как ему казалось, не испортить (по крайней мере — не совсем испортить) уже подпорченную различными насилиями над ее героями трилогию.
Вот и кинулся он, как в омут, в этот новый замысел. И реализовал его.
Не за месяц и не в полтора месяца, конечно. На сочинение повести (которую он сперва называл романом) ушел чуть ли не год.
В письме В.В. Каменскому, помеченному 2 марта 1937 года, Алексей Николаевич пишет, что работа над этой новой его вещью в разгаре и работает он «как бешеный», и только 15 октября сообщает (в письме А.А. Игнатьеву): «Завтра заканчиваю роман «Хлеб» («Оборона Царицына»).
3 ноября он писал об этом Ромену Роллану:
Сейчас я закончил роман «Хлеб», первые экземпляры должны выйти к празднику, т. е. к 7-му ноября. По-видимому, мы все считаем каждое свое новое произведение — лучшим. Мне тоже кажется, что этот роман — лучшее, что я написал.
В нем говорится о начале реализации идей переустройства человеческого общества, о том, как идеи нашей революции, — подобно тому как художник превращает свои замыслы в ощутимые образы, — делались поведением человеческих масс и отдельных людей.
Тема романа — в строках: «Вместо хлеба, дров для печки и теплой одежды, нужных сейчас, немедленно, — революция предлагала мировые сокровища, революция требовала от пролетарьята, взявшего всю тяжесть власти, всю ответственность диктатуры, — усилий, казалось, сверхчеловеческих. И это, и только это спасло революцию: величие ее задач и суровость ее морального поведения».
В романе мало отрицательных персонажей. Мне больше не хочется писать ни о ничтожестве маленьких, ни о человеческой мерзости, мне не хочется изображать из моего искусства зеркало, подносимое к физиономии подлеца.
Зачем обращать свой взгляд на огромные груды мусора, устилающего путь, по которому шествует человеческий гений? Зачем разглядывать в увеличительное стекло его подметки?
У искусства — другие, более высокие и необозримые, восхитительные и величественные задачи: — формирование новой человеческой души.
Я старался сделать мой роман занимательным, — таким, чтобы его начать читать в полночь и кончить под утро и опять вновь перечитать. Занимательность, по-моему, — это композиция, пластичность и правдивость, во всяком случае, я горю нетерпением, чтобы Вы его прочли.
Каждый писатель свою новую, только что законченную вещь считает лучшей. И Толстой, завершив этот свой труд, наверняка пребывал в некоторой эйфории. Можно себе представить, как не лежала у него душа к этому замыслу. Но «Как дело до петли доходит…» — говорит пушкинский Валаам. Ситуация там, у Пушкина, немного иная, но суть — та самая.
Конечно, он был доволен, что свалил наконец с плеч эту трудную ношу.
Но при всем при том невозможно представить, чтобы эту свою вымученную повесть Толстой искренне считал лучшей своей вещью. А тем более — пластичной, правдивой, да к тому же еще такой занимательной, чтобы «начать читать в полночь и кончить под утро и опять вновь перечитать».
Нет, таким слепцом он не был. А написал все это Роллану явно в расчете на то, что это его письмо прочтет не только тот, кому оно адресовано, но и кто-то третий. И не Роллану, а именно ЕМУ, этому Третьему, спешит он сообщить, что создавал этот свой роман не «через не могу», а в искреннем душевном порыве, и вот, даже считает его чуть ли не главным своим художественным достижением.
Что этот его роман лжив, знал не только он сам, но и каждый мало-мальски осведомленный читатель. (А таких тогда было еще немало, хотя недолго было им суждено обременять планету своим присутствием: Сталин об этом постарался.)
На лживость этого нового сочинения «красного графа» сразу же указал самый осведомленный из этих — еще остававшихся в живых — его читателей:
Алексей Толстой, в котором царедворец окончательно пересилил художника, написал специальный роман для прославления военных подвигов Сталина и Ворошилова в Царицыне. На самом деле, как свидетельствуют нелицеприятные документы, Царицынская армия — одна из двух дюжин армий революции — играла достаточно плачевную роль. Оба «героя» были отозваны со своих постов… Так талантливый писатель, который носит имя величайшего и правдивейшего русского реалиста, стал фабрикантом «мифов» по заказу.
Тут я уже совсем было собрался написать, что произведение, изначально нацеленное на неправдивое, ложное, — а тем более лживое — отображение реальности, уже по одному по этому не может оказаться по-настоящему художественным, — как бы ни был талантлив создающий его автор. Нечто подобное, кстати сказать, утверждал и тот, кого Троцкий в этом своем язвительном пассаже назвал «величайшим и правдивейшим русским реалистом».
Вот как размышляет об этом художник Михайлов в «Анне Карениной» — персонаж, мысли которого, я думаю, очень близки мыслям самого Льва Николаевича. Услыхав о своей картине восторженный отзыв: «Вот техника!» — Михайлов морщится как от боли:
Он часто слышал это слово «техника» и решительно не понимал, что такое под этим разумели… Часто он замечал, как и в настоящей похвале, что технику противополагали внутреннему достоинству, как будто можно было написать хорошо то, что было дурно.
Казалось бы, ответ на этот вопрос может быть только один: конечно, нельзя!