своих тюремных и лагерных злоключениях, неизменно возвращался к одному эпизоду:
> Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?» «Нет, — отвечал начальник. — Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». — «Ну, то-то».
И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее.
Дело в России не новое.
Достаточно вспомнить Чаадаева, которому в том же предписании, в котором он был объявлен сумасшедшим, официально было запрещено печататься. Или Тараса Шевченко, царская резолюция по «делу» которого особо указывала на необходимость строжайшего надзора за ним «с запрещением писать и рисовать».
Но тут ситуация совершенно другая.
Никаких официальных предписаний, запрещающих Заболоцкому писать стихи, не было. И никто не предписывал ни первому, ни второму начальнику проверять, пишет он стихи или не пишет. Да и не было надобности в таких предписаниях и таких проверках, потому что оба начальника могли быть уверены, что все будет в порядке, поскольку подконвойный конвоирует сам себя, и этому личному его, «внутреннему» конвоиру можно доверять больше, чем любому внешнему.
Этот рассказ Заболоцкого, к которому он постоянно возвращался, Наталия Роскина комментирует так:
> Страх.
Даже не
В облике Николая Алексеевича меня больше всего поражала не готовность его с чем- то смириться, от чего-то отстраниться, написать, если придется, «Горийскую симфонию». Но меня поражал тот — не страх, а именно ужас, ужас всемирно-исторического масштаба, ужас, который сокрушил целое поколение....
Однажды, в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».
Николай Робертович Эрдман был человеком совсем иного склада, чем Николай Алексеевич Заболоцкий. И судьба ему выпала другая, неизмеримо более легкая.
И никаких официальных — или неофициальных — предписаний, запрещающих ему писать пьесы, не существовало.
Но ни одной СВОЕЙ пьесы после «Самоубийцы» он не написал.
Он не только сам себя конвоировал, но и сам вынес себе смертный приговор.
И сам привел этот приговор в исполнение.
О том, как одаренный и даже крупный художник в специфических условиях советской власти переставал быть собой, убивая не только свой дар и художественную индивидуальность, но даже теряя свои профессиональные качества, на страницах этой книги говорилось уже не раз. А.Н. Толстой, написавший безликую и бездарную повесть «Хлеб». Юрий Олеша, о падении которого Аркадий Белинков рассказал с обстоятельностью, быть может, даже излишней. Николай Тихонов, утративший даже профессиональное умение «ставить слово после слова». Константин Федин, последний роман которого даже в редакции публиковавшего его журнала смогли прочесть только корректоры. Леонид Соболев.. Да мало ли кто еще, о ком я уже упоминал, а также о ком не упоминал, но мог бы упомянуть.
С Эрдманом как будто случилось то же самое. Но на самом деле — совсем другое. И случай его в известном смысле уникален.
Начать с того, что не только профессиональных качеств и яркости дарования, но и присущего всему, что он писал, художественного блеска он не утратил.
Все сочинявшиеся им на протяжении последующей его творческой жизни сцены, куплеты, интермедии и сценарии отмечены неизменно свойственным ему изяществом, остроумием, ни в малой мере не утраченным им профессиональным совершенством.
Он, как был, так и остался профессионалом высочайшего класса.
Но попыток сочинить что-то «свое» больше не предпринимал.
Впрочем, — нет. Одну такую попытку он не только предпринял, но даже довольно долго еще этот свой замысел лелеял, не теряя надежды, что рано или поздно ему удастся его осуществить.
> Однажды вечером мы сидели вдвоем в комнате Тамары у топившейся печки (центрального отопления не было), и Николай Робертович рассказал мне начало своей пьесы «Гипнотизер», что с ним бывало крайне редко, он не любил говорить о своем творчестве вот так запросто. А здесь вдруг он обратился ко мне и сказал: «Хочешь, я расскажу тебе пьесу, которую задумал?» Это было только начало, но смысл был ясен. В провинциальный город приезжает гипнотизер и во время сеанса гипноза всех заставляет говорить правду, и тут-то все самое интересное и начинается, так как говорят правду руководящие работники...
Написан им был, кажется, только первый акт.
К большому сожалению, он пьесу так и не закончил, понимая, что все равно ее не пропустят. Да и Миша Вольпин, тоже очень напуганный человек, ему не советовал.
Во время войны, в Саратове, Николай Робертович рассказал мхатовцам сюжет этой пьесы и имел у них большой успех, после чего Москвин заключил с ним договор и выдал аванс. Николай Робертович был без копейки, деньги пришлись очень кстати.
Из этой записи можно заключить, что не только Эрдман, но и Москвин не шибко верил в реальность этого замысла и договор заключил только для того, чтобы финансово поддержать любимого автора.
Но сохранилось письмо Николая Робертовича, свидетельствующее, что в то время он еще не терял надежды не только закончить, но и поставить эту задуманную им пьесу.
> Вчера днем читал и рассказывал мхатовскому художественному совету свою пьесу, ту самую, которую я однажды вечером рассказывал тебе у Тамары. Художественный совет принял ее настолько лучше тебя, насколько тот вечер был лучше вчерашнего дня. Сегодня театр подписал со мной договор. Пожалуйста, не скажи об этом кому-нибудь — не дай бог, узнают вахтанговцы — тогда мне хана.
Последняя фраза дает основания предполагать, что какие-то — может быть,
