касса, просит извинения и платит за пакетик... Кассирша сочувствует... «Ах, мадам, теперешние дети...» Продавщица хочет протянуть пакет, но Вера останавливает ее... «Нет, спасибо...» Она отказывается его взять.
Мы выходим, возвращаемся домой... не помню, на чем мы ехали... но, во всяком случае, молча, не говоря о том, что только что случилось.
Вера, с присущим ей упрямством, которое ничто не может сломить, раз уж она приняла решение, отказывается от роли моей воспитательницы... я никогда не слышала, чтоб отец в чем-нибудь упрекал ее за отношение ко мне, но подозреваю, что это случалось...
— Хотя ты никогда не жаловалась...
— Я никогда не говорила с ним о Вере.
— Почему, интересно... ты ведь ее не боялась...
— Нет... Как странно, впрочем... я будто ощущала себя с нею в некотором роде на равных.
— Не думаешь ли ты, что твое молчание объяснялось скорее боязнью огорчить отца...
— Может быть... у меня было впечатление, что он несчастлив, он выглядел таким озабоченным... в нем было что-то, возбуждавшее во мне желание оберегать его...
По возвращении домой в моем присутствии ничего не было сказано, но я знала, что Вера с возмущением расскажет ему... и спрашивала себя, не упрекнет ли ее отец в том, что она мне отказала... он-то, безусловно, так бы не поступил, и ничего бы не произошло...
Мне кажется, что я говорила себе именно это, когда, как обычно, почти сразу после ужина отправилась в свою комнату, Вера — в свою, а отец — в кабинет...
Я была уже в постели, почти засыпала, когда вошел рассерженный отец... «Да как ты посмела?.. Ты отдаешь себе отчет, в какое положение ты поставила Веру?., и себя саму... какой срам...» я чувствую, что он устал, что это для него тяжкое наказание — делать сердитый вид, он принимается расхаживать взад-вперед по комнате, мне кажется, он нарочно себя взвинчивает... «Невероятно! Какое неприличие, сколько притворства...» Он останавливается перед моей кроватью... «Но в конце концов, почему, что на тебя вдруг нашло? — Мне очень их хотелось...» Этим ответом я подтолкнула его, придала недостававшие силы...
— Ты, конечно, к тому не стремилась, твоя забота о нем все-таки так далеко не шла...
— Мои слова приводят его в ярость... Он повторяет их: «Потому что мне их хотелось! Хотелось! Значит, я все могу себе позволить! Меня ловят как вора, я причиняю боль... другим... Мне этого хочется — значит, я делаю все, что мне в голову взбредет... Подумайте только, мне этого хочется...» У меня впечатление, что теперь он страдает и негодует по- настоящему... «А я, ты что воображаешь, будто я делаю все, что мне хочется? Как ты думаешь?.. Мне очень чего-то хочется, значит, ничто меня больше не сдерживает, я ни с чем не считаюсь...» Эта взбешенная речь проходит через меня и теряется где-то далеко... «Ну, если уж человек так устроен... я ощущаю теперь на себе его отвращение... могу сказать, не преувеличивая... его ненависть... Тогда я отворачиваюсь к стене... Он говорит еще что-то, вроде: «Прекрасные плоды это принесет, уж будьте уверены, мы получим отличные результаты» — и он выходит, яростно хлопнув дверью.
Я ничего не делаю, сижу мечтательно у большого стола из кованого железа в каком-то чахлом саду, очевидно, в саду виллы поблизости от Парижа — в Медоне или в Кламаре? — где мы проводим лето. Адель, приехавшая из Бретани, чтобы заниматься с Лили, устроилась напротив меня, чуть поодаль от стола, и, склонив голову, не то шьет, не то вышивает. У нее морщинистое сероватое лицо, седеющие волосы собраны на затылке в маленький пучок, она в своем неизменном длинном сером платье, нос у нее изогнут, как клюв, уголок сморщенного века прикрывает глаз... как у некоторых хищных птиц... но в ней нет ничего угрожающего, в отличие от них, когда они неподвижно дремлют на перекладине в своих больших клетках. Она очень живая, подвижная, активная, и я не замечала в ней ничего злого... и доброго тоже, можно подумать, что она вообще не способна испытывать какие-либо чувства.
Не отрываясь от своего шитья или вышивания, она просит меня передать ей ножницы, которые лежат возле меня на столе. Я рассеянно беру их, не думаю, за какой конец, и протягиваю ей... Она поднимает голову, ее маленькие глазки, черные и блестящие, без всякого выражения, вперяются в направленное на нее стальное острие, и с ее тонких губ срываются эти слова: «Тебя, значит, не научили у твоей матери, что ножницы следует передавать не так?»
Я отлично знаю, как положено протягивать острые предметы — ножницы, ножи, но от этого «у твоей матери» уже готовое «о, простите» замирает.
«У твоей матери...», хоть я никогда не слышала, чтобы при Адели кто-нибудь хоть намеком касался моей матери. Я и подумать не могла, что Адель знает о ее существовании. И вот сейчас вдруг выясняется, что Адель не только знает о существовании моей матери, но и никогда не упускает ее из виду... видит ее через меня... Она всегда видит на мне ее печать. Признаки, которые я, сама того не ведая, несу на себе... дурные признаки...
— Отрицательные... Да, отрицательные у тебя, меж тем как те же самые признаки у других являются признаками положительными... У тебя эти признаки приобретают обратное значение. Вот Адель, да и Вера тоже говорят о тебе с оттенком презрения... «О, она не привередлива, ест что попало...», давая тем самым понять, что постоянные отказы Лили от пищи и ее капризные причуды являются свидетельством ее тонкой природы... И поскольку ее хрупкое здоровье считается достоинством, твое крепкое здоровье свидетельствует о примитивности, о некоторой грубости натуры.
Точно так же слово «нервный» в приложении к Лили приобретает положительный смысл... «Она нервная» выражает: «Какая в ней жизненная сила, какая она живая!»
— Все это должно было мне дать понять, кем я была в глазах Адели, что она, как идеальная прислуга, мигом схватила... Такие вещи она понимала тотчас, она, должно быть, говорила это себе, когда, приподняв и наморщив кожу одной своей тощей щеки, выпускала сквозь боковые зубы воздух с легким причмокиванием, означавшим, казалось: «Уж в этом-то я толк знаю... Я знаю жизнь. Меня не проведешь. Ах, тут уж ничего не поделаешь, так уж повелось...» — и эти свои размышления, выражавшиеся, как правило, ее легким причмокиванием, она сопровождала покачиванием головы и каким-нибудь «во-во... во-во, еще бы», подчеркивающим полную ее уверенность. Какие могут быть сомнения. Она ощутила атмосферу дома, как только приехала, она унюхала, «откуда ветер дует», она знала, за кем тут сила и где тут слабость. Кто тут был ребенком барыни, а кто ребенком женщины, которую барыня недолюбливает, на которую барыня держит зуб, ребенком, которого, если вздумается, позволено бросить, даже не по злобности, а потому, что так оно само собой вышло: «Ах, что уж тут говорить... там, откуда этот ребенок приехал, таких вещей не понимают, не ведают тонкостей...», «Тебя, значит, не научили у твоей матери, как положено передавать ножницы?»
— Не совсем понятно, откуда вдруг у тебя могло взяться... никогда раньше, даже пока ты готовилась к поступлению в школу Бребан... не бывало такой радости, нетерпения...
— И все же это было совсем не от того, что говорили при мне друзья отца... «Совершенно необходимо отдать ее в муниципальную школу. Нигде она не получит такого хорошего образования. Там закладывают крепкий фундамент на всю жизнь...» я помню каждое слово, но этого недостаточно, в десять лет я не была таким рассудительным маленьким чудовищем...
— Да, вряд ли этим можно объяснить твое странное влечение к школе весьма неприветливого вида на улице Алезии. Ее пыльные кирпичные стены были похожи на стены