Дамка ему попалась навстречу. У Ильчи брызнули слезы. В сердцах он сдернул винтовку с плеча.
— Пятнай тебя, падла проклятая! Извела меня… Тукнул выстрел. Дамка мордой сунулась в снег. Ильча,
не оглядываясь, зашагал прочь. Горло сжимали судороги. +
Следы стали встречаться чаще. Словно ничего и не случилось, Ильча прилежно кружился между деревьями, следуя прихотливой побежке зверька. Там, где след сплетался, теряя направление, Ильча делал круг — обрезал я, если след из круга не вырывался, искал белку в середине. За опояской у него болтались уже четыре желтобрюхие тушки.
Эх, Собольку бы! — вздохнул он. И сразу жалость к убитой Дамке и стыд за свою горячность заскребли его сердце. — Зря я ее… Молодая, не бывалая…
И как-то сразу рассудок подсказал: «Вот и Лиза… молодая, что она знала?.. А ты ее тоже так…»
До вечера ходил он как в тумане, не глядя даже, в какую сторону идет, не сознавая, бежит ли по следу, гонится за зверем или кто-то другой бежит за ним, а сам он, как зверь, старается спрятаться, притаиться в чаще. Порфирий мутным видением стоял у него перед глазами. Пришел он в себя, когда на разгоряченную шею упал комок рыхлого снега. Деревья отряхивались.
К морозу, — сказал Ильча, сбрасывая снег.
Нет, не к морозу. Над лесом широкой полосой двигалась низкая серая туча. В вершинах шебаршил ветер. Солнце упало за тучу, в распадок. Вечерело. Тайга темнела вокруг, чужая, незнакомая.
«Куда же я забрел?» — удивился Ильча.
Сзади него цепочкой тянулись глубокие следы. Впереди раскинулась снежная осыпь.
«К ночи не выйти на табор, — решил Ильча, — заночую здесь».
Он вытащил топор из-за опояски и стал готовить костер. Нарубил, натаскал сухого валежника и, натесав на разжигу смолевых щепок, потянулся за спичками. Они всегда лежали за пазухой. Но в этот раз рука тщетно шарила по горячей рубахе. Ильча распустил опояску — спичек не было.
Дела! — протянул он, съежившись от мелкой дрожи. — За ночь к черту заколеешь.
Серая туча задернула небо. В глубине распадка гудела непогодь. Ильча спиной прижался к толстому дереву. Промокшие ноги стыли, ветер пронизывал тело насквозь. С вершин деревьев птичьими стаями летели рыхлые комья снега. Наступила непроглядная таежная ночь.
Вдоль распадка тяжелой поступью шел ураган. Трещали, ломаясь, деревья. Хлестался о камни нежными сучьями прижатый к земле упругий молодняк. Жесткие крупинки мерзлого снега стегали обомшелые скалы. Ветер по-волчьи выл в узких щелях. Ночная муть забелилась пургой.
В такую ночь страшно сидеть даже вдвоем у костра, в хорошем балагане. Еще страшнее сидеть одному без огня, слушать разноголосый рев урагана, видеть, как вьется в темных глубинах колючая пурга. Негде укрыться от ветра, нечем прикрыть озябшие ноги. Промокшая от пота однорядка теперь жесткой коркой застывала на спине. Ильча прижался к земле, стараясь согреть дыханием грудь. Мыслей у него не было никаких. Пусто. Ночь тянулась, страшная, бесконечная.
Под утро Ильче стало теплее. Буря пронеслась, заровняв вчерашние следы. Сыпался мелкий сухой снежок. По склопам распадка, на земле, зеленели широкие кроны сломапных бурей деревьев. Ильча встал.
Еще ладно, — сказал он, с трудом расслышав заглохшими ушами свой голос, — думал, совсем заколело.
Он поднял винтовку и решил подняться на перевал, осмотреться. Ноги пе послушались, отяжелели, как налитые свинцом, и подкосились в коленях. Ильча упал в снег.
«Что это такое? — подумал он, чувствуя, как застучала кровь в висках. — Отлежал, что ли, ноги?»
Он вновь попробовал подняться и не смог. Заныло все тело, как избитое; из глаз, казалось, веяло жаром, в груди резало острым ножом.
«Захворал, простудился…» — в испуге простучала в мозгу оборванная мысль. К горлу ползла тошнота.
Красный, как осенний лист, колонок пробежал мимо. Дернул носом, привстал на задние лапы, оскалился острыми зубами и скатился вниз, в распадок, к ручью. К носу у него прилипло серенькое перышко куропатки»
22
Бабка Аксенчиха не могла нахвалиться Лизой. Всем и всюду она ставила ее в пример.
Уж такая ли работящая девка, уж такая ли тихоня да скромница, — рассказывала Аксенчиха соседкам, — что подай господи такую дочку каждой матери. И то молвить: уродила я Дуньчу — все будто ладное, и телом ядреная, а огоньку-то ей господь в душу не заронил, углем тлеет девка, не горит полымем. Вот и замуж выдала, зятя в дом взяла, думала — встряхнется девка, начнет ребят рожать, о детях забота явится, поболее бы в дом скопить. Так нет у ней и этого: на работе подгоняй, указывай, а домой пришла — трепнет хвостом, только и видели, к подружкам ускочит. Лизка ей вместо няньки, с ребенчишком возится, а она в соседях язык чешет.
Зря говоришь, бабка, — трунили над ней соседки. — Знаем твой характер, любого в горсточке зажмешь, а тут — верь тебе! — с родной дочкой, с плотью своей, не справишься.
Проругала я ее, сквозь проругала, — серчая, отвечала Аксенчиха, — уж язык мой ехидна-ай, сами знаете, захочу — каждому душу просквозит, а ей ничего, будто тряпками уши заложены, только носом шмыгает.
Ну, а как Лизавета, — любопытствовали некоторые, — замуж второй раз не собирается?
Куда ей взамуж! — отмахивалась Аксенчиха. — Она ж парней, ровно варнаков каких, боится. Не впрок ей пошла жизнь с Порфирием. Навек, видать, отсек он ей бабьи думки. И сам, дьявол, сгинул без следа. Может, и нашелся бы человек хороший, так все одно нет же такого закона, чтобы от живого мужа с другим к венцу пойти.
Будто жив Порфишка?
А кто его знает! И как говорят тоже: срубил он где-то в тайге зимовье, живет один, промышляет, а в Тайшет белку продавать носит.
Ушел — так не вернется теперь к Лизавете.
Духом она вовсе пала. На работе страсть какая прилежная, а на сердце радости, видать, никакой.
Аксенчиха хвалила Лизу и за глаза и в глаза. Лизу это мало трогало. Она даже редко улыбалась в ответ на бабкины добрые речи. Разве так иногда, отвернется сконфуженно, стараясь скрыть краску, бросившуюся на щеки, и скажет тихонько:
Ладно уж, бабушка, чего там…