помощницы!..
Она говорила, не давая себе передышки, взволнованно, горячо, и чувствовала, как плотнее вокруг нее становится кольцо женщин, как сталкиваются с глухим звоном лопаты и мотыги, которые они несут на плечах.
Без денег, без хлеба тяжело нам, бабы, а куда ведь тяжельше знать, что новую кровь рабочую мы царю проливать помогаем. Никто ему сегодня помогать не хочет, только мы одни. Вот мы какие! Вы не слушайте, что я вам говорю, я ведь горя-заботы не знала, муж работает, и сама я бездетная. Есть сын у меня, а мне даже поглядеть на него не дают, — разрывайся сердце на части! Это лучше, бабы, лучше, чем глядеть па пятерых! Вы над своими п посмеетесь и поплачете, а мне одно: только плакать. Это легче, бабы! Ведь сердце у матери — камень. За пять лет в тюрьме я забыла, смеются как. Хороша тюрьма, централ, холодная одиночка, хоть опять в нее возвращайся, прямо дом родной! И жандармы вон как любят меня, вон как уважают. Сам Киреев сказал: «Молодец, Коронотова! Иди, работай, предавай своих братьев». А вы меня, бабы, не слушайте. Ничего, что я говорю, не слушайте. Кого слушать? Я ведь не за воровство — за листовки в тюрьме сидела. Каторжница я, политическая! Вот только клейма мне еще на лоб не поставили. Бабы! Чтобы и с вами такого, как со мной, не случилось, чтобы и вам в тюрьму, в централ, никому не попасть — предавайте! Вот зайдем за семафор — лопаты в руки, а сами петь начнем: «Боже, царя храни! Боже, братьев наших убей!..» Стоном отозвались на это женщины.
Лизавета! — хрипло выкрикнула ближняя к ней, та, которая корила ее за бездетность. — Замолчи, Лизавета! Души наши ты не трави.
И все вперебой закричали:
Мы не бесчувственные!..
Предателями не обзывай нас…
Нужда-горе гонит…
А чей-то голос звонко и с упреком спросил:
Коли так говоришь, зачем же ты нас сама повела?
А затем повела, бабы, — и серые глаза Лизы заблестели радостью, она быстро повернулась на голос, — затем повела, что теперь мы далеко ушли от жандармов — этот один не в счет, что позади тащится, — и теперь нам проще разойтись по домам. Да и лучше нам разойтись после нашего разговора. Так пошли? Пошли по домам, бабы? А?
На минуту женщины словно застыли. А потом:
По домам?
. — Как уйдешь-то?
Заберут…
И уже вперебой закричали:
Правду она говорит: предавать не станем!
Мужики не боялись, ушли!
Срам, коли мы побоимся!
Всех не заберут!
— Говори, Лизавета! Куда нам? Лиза широко повела рукой:
А в поле, бабы, в поле! Всяк поодиночке, чтобы не угнаться ему ни за кем.
И все нацело через занесенные снегом пустыри, утопая выше колена в сугробах, побрели в разные стороны.
Жандарм остолбенел, увидя, как неожиданно рассыпалась толпа женщин по снежному полю.
Куда? — закричал он.
II понял, что голос его до женщин не доносится, а если и доносится, так все равно они не послушаются его. Он метнулся вправо, влево. За кем бежать? А-ах, изловить бы хоть одну! Да нет, не догонишь по эким сугробам. Он вытащил револьвер, потряс им в воздухе:
Стой! Стрелять буду! — Но не выстрелил. Приказа стрелять не было.
А женщины расходились все дальше и дальше. Некоторые выбрели уже на твердую, наезженную санями дорогу и рукавицами обметали с валенок снег.
Тогда жандарм стал ругаться злобно, истошно, на чем свет стоит, чувствуя, как дрябнут в ногах мускулы и хочется уйти куда-нибудь за куст, — ему представилось, как будет взбешен ротмистр, как будет кричать на него и, скорее всего, в кровь разобьет ему морду.
11
Клавдею всю ночь немного познабливало, но к утру отпустило. Только осталась глухота в ушах с каким-то словно бы далеким звоном. Она слышала, как поднялся Порфирий и как разговаривал с Лизой, а потом Клавдею вдруг одолел короткий, но крепкий сон, и вновь открыла она глаза, когда Порфирия в доме уже не было.
«Слава богу, отхлынула хворь. А пойду, морозцем и совсем ободрит».
Она проворно поднялась и сразу же начала собираться в дорогу, надевать на себя что потеплее. Лиза ее отговаривала. Клавдея в ответ только посмеялась:
Лизанька, да с чего же это я не пойду? Обещалась Порфирию. Надо. А на ходу разомнусь.
Выпила горячего чая и вовсе повеселела. Пачку прокламаций она запрятала под кофту, а другую их часть, поменьше — штук десять, сунула за голенище своего подшитого валенка. Она всегда делала так. Глядишь, удастся незаметно подбросить в воз какому-нибудь встречному мужику, оставить на дороге, придавив сверху камешком, или прицепить на сучок дерева. Листовка зря не пропадет — обязательно кто-нибудь ее прочитает.
От Шиверска до Рубахиной не так далеко. По гладкому пути Клавдея уже через два часа бывала на месте. Но в это утро она шла медленно, чувствуя, как колотится у нее сердце на крутых подъемах и тянущая боль стягивает лопатки, словно там впился целый десяток лесных клещей. Ложбины и овраги забило снегом, перед нею проехало всего лишь несколько подвод, которые только едва промяли дорогу.
Занимался рассвет, весь в тяжелых косматых тучах. Еще черными казались вершины сосен. В чуткой морозной тишине звонко поскрипывал снег под ногами. На переезде, видимо зацепившись возом за столбик из нарубленных рельсов, кто-то из крестьян потерял необмолоченный ржаной сноп, и, когда Клавдея приблизилась, с него шумливо взвилась стайка красногрудых клестов.
«Тоже рановставки, — подумала Клавдея. — Работяги».
Она очень любила этих птичек. Для них любая стужа випочем.
За переездом начинался мелкий березник, и здесь дорога, сильнее забитая пургой, стала совсем мягкой. Клавдея пожалела, что вышла рано. Подождать бы маленько, пока обозы потянутся. Ну, да теперь все равно — не назад, а вперед. Отдыхать только надо почаще. В снег потному нехорошо садиться. И прислониться спиной не к чему — вовсе нет крупных деревьев, одни метловища из сугробов торчат. Клавдея прошла едва треть пути, а устала, словно целый десяток верст отмахала.
Позади, где-то очень еще далеко, тонко заверещали полозья саней. Слышно, как, оступаясь в мягком снегу, рысцой трусит и пофыркивает конь. Должно быть, иней ноздри ему забивает. Версты через четыре будет развилка дорог: вправо — на мельницы, влево — в Рубахину. В деревню едет человек или на мельницы? Разве попроситься подъехать, если попутчик?
Эй, тетка, сторонись! Сомну.