христианства. С ее парением над землей, фанатизмом, жертвенностью. Ты часто говорил мне: мятущаяся душа. Это так и не так. Душа моя всегда рвалась только к одному: к прекрасному. Но, ища пути к этому, я блуждал и блуждал бесконечно. Все пути казались мне несовершенными. Одни — ненадежными, другие — жестокими. Как было примирить все это? И я нашел решение. Вернее, оно пришло как-то само по себе. Ну, если хочешь, в революционном фанатизме и жертвенности. Они меня подогревали и почти заменяли то, что двигало другими людьми, может быть даже тобой…
Алеша, дорогой мой друг! Ты нашел очень плохую замену.
Да, но для меня тогда она стала единственно возможной… У-ух, как холодно!
Он вздрогнул, плотнее подобрал воротник пиджака у подбородка. Колышущийся густой туман их обгонял, тихо расползался по широкому лугу, уже совсем нигде не оставляя свободных просветов. Казалось, что люди бредут, пробиваясь по пояс через толщи движущегося снега,
Прямо-таки инеем дело пахнет, — пробормотал Лебедев. — Как бы действительно не было заморозка.
У нас в июне это часто случается… Не спорю, Миша, замена оказалась плохой… Очень плохой… Но меня грело еще и другое: надежда на личное счастье… Хотя нет, что это за пустое определение! Я не стану отстаивать каких-либо абстрактных истин, я в них запутаюсь. Мне думалось… Одним словом, я любил Анюту…
«Любил»… Алексей! Почему ты говоришь «любил»?
Слушай, Миша… в другой раз я, наверно, не смогу так исповедаться… не перебивай меня… Да, я любил Анюту. Может быть, это тоже из категории парения над землей, но я любил ее и после того, как мы расстались — совершенно с нею не встречаясь… Миша! Ты можешь ли понять и поверить мне, что такое для нас была та грозовая ночь под Мольтой? Когда Анюта оставалась одна… И я искал ее… И нашел… И что такое была еще другая ночь, когда нам птицы сказали, что солнце взошло, а мы не заметили даже рассвета? Тогда я назвал Анюту женой своей. Миша! Это сохраняет любовь не только на много лет разлуки, это оставляет ее одну на всю жизнь. Эти две ночи для меня были уже счастьем — огромным, как вселенная. Но человек жаден, он хочет очень много счастья, он хочет быть счастливым всегда, всю свою жизнь превратить в счастье. Я хотел, я искал вечного счастья с Анютой и только не знал, как его совместить с борьбой за счастье всего человечества… Это, видимо, бывает просто, когда обе эти вещи, ну, как сказать… возникают от какого-то единого корня, когда само возникновение любви не стоит в кричащем противоречии с понятиями о целях борьбы или, что не менее важно, о путях борьбы за это общее счастье. А у нас с Анютой любовь возникла как раз в те времена, когда я метался на самых путаных тропинках…
Но ты ведь теперь разобрался во всем, как тебя я понял, — тихо сказал Лебедев, — ты ведь сам подтвердил, что ушел с этих путаных тропинок и стал на верный путь. В чем же дело?
— Одна из очевидных истин, кажется, заключается в том, что самое мудрое есть в то же время и самое простое. Но все же они, эти простые и мудрые истины, приходят почему-то всегда неожиданно, через какое-то внутреннее озарение. И вот, мне последовательно открылись две очень простые истины. Первая меня окрылила, а вторая — подрезала крылья. — Он с горькой иронией добавил: —. Так что теперь я птица бескрылая.
А ты попроще, без аллегорий, Алеша.
Хорошо. Когда я нынче в последний раз и повстречался и попрощался с Анютой, она меня назвала подлым эгоистом. Нет, нет, не возражай… Назвала не этими, конечно, словами, и такой смысл в них вложил тоже я сам. Дело не в словах… Дело в том, что после этой нашей встречи и этого нашего разговора я вдруг увидел себя на земле. И Анюту тоже. Она в мороз, в ночь едет в неизвестный ей город, где на каждом шагу ее будут подстерегать опасности. Она будет печатать там прокламации или выполнять какую-то другую работу. Буднично, просто и с огромным напряжением всей своей души и своей воли. А я стою и говорю ей очень высокие и очень жалкие слова. И мне вдруг открылась та простая истина, что революцию можно делать только так, как делает ее Анюта: работая буднично. Не паря в небесах и не обрекая себя на обязательную жертвенную гибель…
Помню, я сидел однажды под деревом и рассуждал о том, какая заложена в нем польза для человека. А пришли лесорубы, они подрубили дерево, потом спилили его, обрубили сучья, отрезали вершину — и получилось бревно. Я же тогда до бревна не додумался… Вот тянет все-таки меня на аллегории! Да. Я стал тоже работать буднично, я пришел к Терешину и к Порфирию и сказал им, что я храню литературу, но я могу сделать и большее, то, чего в городе у нас, кроме меня, никто не сделает: начинку для бомб. Когда я говорил это, у меня сердце сжималось, что я предлагаю орудие убийства, но мне было уже ясно — без этого не обойтись. Мне сказали: «Спасибо, доктор. Оружия у нас не хватает, это дело хорошее». И мы потом с Саввой Трубачевым придумали и бомбу. Начинили, проверили, бросили — взорвалась отлично.
Алеша, я очень рад за тебя. Понимаю: после облаков тебе, может быть, и трудно ходить по земле, но человек — существо земное.
Нет, мне уже не трудно, Миша. Мне стало даже очень легко, потому что я хотя ходил и по земле, но окрыленный. Понимаешь, окрыленный радостью найденного мною пути. Ведь он был всегда близ меня, на него мне показывали, — и ты показывал! — а я его все же не видел.
Словно копились, копились в небе частицы пара и вдруг
упали на землю дождем.
Они упали вдруг, но по совершенно определенным законам природы! И я, собственно, не понимаю, Алеша: что же тогда тебя еще тревожит? Ты говорил о второй простой истине. Что же это тогда за истина, если она исключила первую?
Нет, первую истину она не исключила. Каждая из них сама по себе…
Вдали, где-то за березником, плавающим в волнах тумана, прогудел паровоз, и через некоторое время железным лязгом отозвался мост над рекой.
Это не пассажирский? — встревоженно спросил Лебедев.
Алексей Антонович расстегнул пуговицу пиджака, засунул пальцы в карман жилета.
Да, часы-то я ведь отдал Анюте, а новые все еще не приобрел себе, — скороговоркой, будто оправдываясь, сказал он. — У тебя есть?
Да. — Лебедев вынул часы и близко поднес их к глазам. — Десять минут второго.
Это не пассажирский, — сказал Алексей Антонович. — Тот должен пройти здесь около трех часов. Мы вполне успеем. До разъезда теперь уже недалеко… Брр! Почему я так зябну?..
Говори дальше, Алеша. — Глухое волнение передалось и Лебедеву. Он уже чувствовал, что сейчас слова Мирвольского в чем-то прямо коснутся его.
Я не могу теперь не рассказать… Когда человеку больно и он кричит, ему становится легче. Это тоже закон природы: кричать от боли. Вторая простая истина, Миша, которая только сегодня — и тоже вдруг — открылась мне: Анюта меня больше не любит…
Что? — Лебедев ждал этих слов, он, может быть, даже хотел этих слов, но он не мог принять их, не мог согласиться с ними. Ведь в этом вся жизнь Алексея! Лебедев резко повернулся к нему, схватил за руки. Они были влажны и словно одеревенели от холода. Лебедев заглянул Мирвольскому в лицо, посеревшее, с устало опущенными углами губ. — Что ты сказал, Алексей? Ты это выдумал сам!
Нет, Миша, не выдумал. Сегодня я понял, что Анюта не любит меня. Не может' любить. Не должна.
И это настолько очевидно, что я сам удивляюсь, почему я так долго шел к этой истине.