– Голеаф!
Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная да не щербатая. И всё не идёт с места, а кругом город сделался неверный и может запустеть к лету. Задрожит и поползёт. Такой город! Тридцать тысячей человеческих душ! Оползает – уже напротив мазанка заколочена, где жил портных дел мастер, немец Михайло Григорьевич. А куда ушёл? В нетях. Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнёт же он завтра его тревожить, как палкою пса.
На сегодня было довольно.
Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с жалостью сердца:
– Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка, ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.
4
С детства была камора низкая, и деревянные стены были копчёные, брёвна пахли дымом. На всю камору была печь; в печи – дрова.
Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос дуб, его срубили, и это пень.
Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а когда говорил:
– Сорок сороков! – переставал считать, отирал пястью пот со лба, а руки о фартук и больше не пёк.
Фартук был румяный, поджарый и стоял колом.
Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.
А он, Александр Данилыч, всё нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет спустя плавал в море и уже был адмиралом – нюхнул: смола. Матросы смолили гальюн, и дым был сладкий, брёвна просластились дымом. Тогда на малое время как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот пень, и отец, красный затылок, и печь, и:
– Сорок сороков!
В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал. Потому что он теперь не помнил, он жил без памяти. И всё ясно видели со стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся – то был тонкий и быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что дального стремления у него не было никакого, а просто было большое движение, газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом – опять его унесло. Стал востёр отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки – он о них ещё думал и понимал, что своя кровь.
Он вознёсся.
Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь тонка резьба, – и всё было ему как чужое, холодное. Может – строить новый дворец или куда- нибудь ехать? Возьмёт в руки табакерку, вознесёт в нос табацкий понюх, – и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что своя табакерка, что в ней край недаром обтёрся, что это – время, и его вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно сегодня сказать и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.
А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы брали табак как с воздуха. И ему всё равно было, потому что он разлюбил вещи. Стало много новых табакерок, прядёного золота, одна с жемчугом, другая с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в доме, дороги и новая мода, но жёлты, как медь.
И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего сказать, а раньше о главных делах она знала. Её спальная комната была рядом. Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый, как струна.
И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно, разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и Польских. Да за убыток по Ингерманландии[196] отдано сорок пять тысячей душ да деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И это убыток.
А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь Римский? С теми пёрышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а коли не хотят, так: генерал-поручик России.
Днём он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет как позабыл. С Катериной.
Он понимал, как день за днём её привораживать. Он сначала ей сказал, указуя на гроб:
– Мать! О сударыня!
А потом, в другой палате:
– А не поговоришь ли мало, мать, о делах?
И ту «мазь» уже не так сказал.
И потом, день за днём, опять приучился её подталкивать, за руки брать, близиться.
А как убрали и зарыли – он и привалился.
Он мог жестоко действовать в этих разговорах – и вот тогда, в то время как ничего не думал, но её, Катерину, всю видел, – вот тогда начало в голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса остановить:
– Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне править.
И так подряд: мне, мне, именно мне.
А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве генералиссимусом. Но он вознёсся, он действовал, и она была вся как есть видна – и в нём это завертелось.
И он всё это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для этого нужно делать, и не думал – а назавтра делал.
И безо всяких мыслей – опять когда был с Катериной и смотрел на неё вострым глазом, – а у неё глаза были закрытые, – опять явилось это самое колесо, и уже другое:
– Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом.
А потом забывал и днём распоряжался.
А вещей становилось всё меньше или не меньше (вещей стало больше) – но всё кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, – на нём вещи меняются. И посуда та же – порцелинная[197] или глинная, – и скамья, а всё чужое. И когда приедут – те вещи опять переменятся. Они на время. Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, – худой. И стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало.
И раз, когда был вознесён, а она, Катерина, распахнута, он понял, что она устарела, и не