Первый сон был такой: приятный и большой огород, как бы Летний сад, и курчавые деревья, и господа министры. И кто-то её легко толкает в спину к тому, к Левенвольду[161], или к этому, к Сапеге[162], – а тот-этот молодой, у него усики немецкие, стрелками, и шпага на боку тоненькая, смешная.
Второй сон был гораздо глубок, она покорная опустилась на дно, и дно оказалось молодостью и двором; по двору шла Марта. Латгальский месяц стоял, светил на её голые ноги, навоз под ногами был жирный, рыжий. Она шла в хлев доить коров. В хлеву была раскрыта дверь, коровы ждали её и жевали. Посреди двора стоял фонарь и светил красным светом на её ноги. Марта не дошла до хлева и остановилась У фонаря, а кругом берёзы, белые и толстые, ветки дрожат, их ветер качает. Перед пустым хлевом стояли девки в ряд – оборотясь к ней спиною, и ветер поднял самары им на головы, они стали как белые флаги. Девки пели.
Третий сон был простой: корова мычала во сне, потом вышла из сна и стала мычать на лугу, а Марта беспокоилась: ушла из дому; пора… что пора – того она не могла вспомнить. Девки тихо пели.
И Марта проснулась. Девки ещё пели. Она замурлыкала, провожая их.
Откуда взялась эта песня и кто её пел, она не вспомнила; лежала одна и мурлыкала. Она не помнила песни и тихонько её пела.
Она ничего не понимала.
Она была слабая от своей силы и пела песню, которой не помнила.
Тогда в страхе она свесила ноги, потому что проснулась Мартой, а не Екатериной, и приложила руки к груди. Она заблудилась в языках, потому что одни старалась позабыть, а другим была быстро изучена. И эта песня и этот язык были у ней до пятнадцати лет, и оттуда взялись и там остались. У дома рос зелёный овёс и ива, которая валилась в воду и всё не могла упасть; ива лежала над водой, а дети на ней плясали и купали её; у неё ноги были сильнее, чем у всех. Она ничего не боялась и прыгала. Потом она вспомнила, как пищали сосцы; она доила коров. Вдруг ей захотелось подоить коров. Но теперь она была императрица, и даже думать об этом – позор. И этот язык был латгальский и детский и назывался: деревня Вишки. И эта деревня потерялась, её имя забыто. И тяжёлая женщина, у ней волосы как войлок, нос угреват и красен и высокая белая грудь – она говорила на этом языке, её приёмная мать. И серый латыш, который был в седой сермяге, и курил мох, и молчал, как мох, – приёмный отец, – говорил с матерью по ночам, а она слушала. И этот язык был непонятный латгальский язык: скрып и качанье. Она смотрела из тёмного угла и слушала. Потом её взяли в город, и город был большой, в деревне его звали Алуксне, а по крепости он звался город Марьенбурх, черепичные кровли; полы в пасторском доме, которые она мыла, ползала на четвереньках, были чистые. А раз стал её учить немецкому языку пасторский сынок, беленький, и обучил её совсем другому. И тот, другой язык Марта поняла и стала так говорить по-немецки, что пасторскому сыну стало невмоготу, и её стали гнать из судомоек. К шестнадцати годам город стал военный от шведов, от полковой музыки, от мундиров, мандерунков, которые сильно тянули её; её коже приятно было, что жёсткие, что с круглыми кантами. Её возили по озеру в лодке соседские парни кататься, а на островах росла жирная трава и липы, а на одном острове стоял замок, комтурный[163], семибашенный. Сторожила тот замок шведская стража и не подпускала лодок, а парни все были покорные. И подъёмный мост был поднят, как дорога, по которой можно добраться до неба. Окна светились по ночам, а кто там жёг огонь? И этот замок был для неё как целое царство, и когда говорили, по вечерам: «шведы», или если кто- нибудь говорил: «Каролус», – она видела все семь глав башенных перед собою. И она вышла замуж за соседского сына, за латышского мальчика, Яниса Крузе, и стала фру Крузе, потому что Янис был шведский капрал, в мандерунке. Фру Крузе, драгунская жена. Этот молоденький учил её говорить по-шведски, а сам не знал. И она догадывалась, какой это шведский язык, какой он хороший. А тут её заметил этот высокий, с белыми густыми усами, тонкий, курносый, его мандерунк был как картина, как лист живописный, и сразу научил её говорить по-шведски, и она заговорила во всех мелочах, потому что он был главный, учёный лейтенант. Его имя она понимала потом на всех языках, и, когда Вилим Иванович уже был с нею, она иногда нарочно ошибалась и вдруг говорила ему:
– Эй, Ландстрем!
А потом смеялась и махала рукой с большой добротою: Монс. И раз Ландстрем поехал с нею кататься по озеру, они близко подъехали к тому комтурному замку, и она увидела часовых, увидела их лица. Тогда часовые отдали им салют, и она покраснела от гордости. И когда на улице увидел её комендант всего города, самый сухой, самый прямой человек во всём городе, а он был старик, и его имени боялся её муж, его имя было как выстрел: Пхилау фон Пильхау, – он понял, кто идёт по улице, потому что она легко дышала и шла как на бой, – и она была у него в ту же ночь, и он научил её шведским учтивствам, хитрым ответам, – потому что он был уже стар. Теперь, когда она ходила по улицам, – все замолкали, а дети подбегали к окнам, и матери их били, чтоб они на неё не смотрели, – потому что по улицам шла Крузе, потому что ей стал тесен город, как пояс, и ещё стали низки красные трубы, и старушечий язык стал чужой. А старухи говорили, когда она проходила, по-шведски, и по- латышски, и по-немецки одно малое женское слово. И Ландстрем был любезный кавалир, он уезжал из города и уговаривал бежать; она соглашалась, но тогда город обложили русские, и стал стрелять Бутурлин, шведского языка не стало, город взяли, замок разрушили, а она попала в полон, и солдаты русские её начали сильно учить говорить по-своему, а она была в одной рубахе; и Шереметьев потом учил, потом сам Данилыч, герцог Ижорский, учил её говорить по-своему, потом хозяин. И он оставил ей в первую ночь за хороший разговор круглый золотой дукат – два рубли, – потому что разговор был хороший, охотный. И она не говорила, она пела. И все разговоры всех наречий услыхала она и говорила на всех, ловко перенимала, а всё чтоб ходить вокруг хозяина. Она их всех чуяла по глазам или по голосу, она по голосу знала, каков будет человек в разговоре. И она не понимала слов, она только притворялась, что понимает, – это начиналось у ней дыханием в груди и доходило до рта – ответом, и ответ бывал всегда ловкий, она попадала прямо в цель. А понимала она только один человеческий язык, и тот язык был как дитя растущее, или листья, или сено, или девки на молодом дворе, что пели песнь.
И она соберётся туда, в Крышборх и Марьенбурх. Сколько раз она у старика просила, чтоб отдал ей балтские земли, но не отдавал. А теперь поедет в золотом полукаретье или цугом в восемь лошадей кататься, господа гвардия на соловых лошадках вокруг неё как птенцы – и чтобы все жители вышли кланяться ей за околицу. Ксёндз, и корчмарь, у которого брат служил в корчме, и пастор, и курляндчики – все выйдут встречать. И потом она кого-нибудь осчастливит и переночует. Будут хлопотать все, чтоб услужить!
Но все они уже умерли, и незачем туда ехать. Фу! Марьенбурх! Что ж туда ехать, в деревню? Свиней смотреть! И замок разрушен.
Была пора, была самая пора идти, а она не понимала, что от неё ещё нужно, что ей сегодня такое делать. Она будет плакать, потом она даст праздник господам гвардии и сама им будет разливать вино. Она засучит рукава, ну и Бог с ними, и выпьет сама. Но всё-таки лучше после похорон. Они любят её: matuska polkownica. Вот она так сидит, просторная, толстая, открытая. Тут она остереглась: не слишком ли много воли? То всё – ходи вокруг хозяина, а теперь сама себе хозяйка и сидит здесь совсем открытая. Всё моря кругом, сквозной лес и мало домов – и она отовсюду видна, и все иностранные государства на неё теперь глядят. А у ней ноги белые, им ещё ходить хочется. Она не понимает того государственного языка: не выдать ли Лизавету замуж во Францию? Но Франция медлит, а