Пели и хлопали в ладоши, ударяли себя по коленям, по ляжкам; топали ногами в лад и тяжело, отрывисто дышали, все враз, как один человек.
Вдруг смолкли, и в тишине зазвенел один женский голос, чудесный – сама Каталани[237] позавидовала бы; то пела Катасонова:
Мороз пробежал у меня по спине; раскалённое железо, коим сосцы у девки Фёклы выжжены, послышалось мне в этом голосе.
И опять все слова слились торжественно, дико и грозно, как голоса налетающей бури:
И вдруг что-то покатилось, закружилось, белое. Трудно было поверить, что это человек: ни лица, ни рук, ни ног – только белый вертящийся столб, как столб снега в метели, а там и другой, и ещё, и ещё, и ещё – вся комната наполнилась белыми вихрями. Рубахи-саваны, вздувшись от воздуха, образовали эти столбы. Вертятся, вертятся, вертятся – и ветра вой, свист, визг, как от снежной бури в степи.
Я глядел, и голова у меня кружилась; иногда забывался, как будто терял сознание, и казалось мне, что вместе со всеми лечу и я; иногда опоминался и видел, как плясуны, изнеможённые, остановившись, выжимали мокрые от пота рубахи, вытирали полотенцами лужи пота на полу, и знакомый острый запах душил меня, как выхухоль; но тотчас же опять забывался я.
Испытывал чувство неизъяснимое: сквозь ужас – восторг, подобный тому, который я испытывал уже много раз, много лет назад, когда на Лейпцигском поле, перед сражением, мимо нашей дивизии проскакал на коне государь император, и с пятидесятитысячною громадою войск кричал я «ypa!» и готов был, умирая, сказать царю моему, Богу моему: «Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!»
Тогда – красное, а ныне – белое. И с белой метелью к белому солнцу лечу…
Я был болен, дней десять лежал без памяти, едва жив остался. Поправляюсь медленно, но всё ещё слаб.
Дни тихие, тёплые, точно весенние. Жёлтые листья кружатся, как золотые бабочки; паутинки летают осенние в хрустально-чистом воздухе; томно бледнеют астры, ярко темнеют георгины печальные. А из голубого неба журавлей невидимых крики доносятся, как будто зовут они в страну, откуда путник не возвращается.
Государь перед отъездом обо мне спрашивал дядюшку, желал видеть меня и, когда узнал, что я болен, послал ко мне лейб-медика Штофрегена, который, говорят, спас мне жизнь: Коссович залечил бы до смерти. Так вот отчего был так заботлив дядюшка: не ему, а государю обязан я спасением жизни.
Штофреген говорит: «Скоро молодцом будете». Да, тело здорово, жив, – а жить нечем.
Милый старик – весь тихий, тишайший, осенний, вечерний. Высокого роста; полуседые волосы на верх плешивой головы зачёсаны; лицо продолговатое, тонкое, бледное; около рта две морщины глубокие: в них
Гуляем в парке; Штофреген позволил мне прогулки недолгие. Шагами тихими и ровными ходим, оба опираясь на палочки, как старики-ровесники.
Царскосельские кущи в багреце и золоте осени; бледные мраморы статуй, как бледные призраки, жёлтые листья, под ногами шуршащие; лебединые клики с туманных озёр в наступающих сумерках – всё наводит ту меланхолию сладкую, коей некогда был Карамзин певцом столь пленительным.
А когда вижу императрицу издали, в вечерней тени, как тень, проходящую, то кажется, – все мы трое – тени, отошедшие в царство теней, в безмолвный Элизиум.
