Да, во мне сейчас меньше покорности, чем в первые минуты горя. Боже мой, Боже мой, какое нужно терпение, чтобы не спросить у Бога: зачем? за что? Вот я твержу себе: мы здесь, на земле, не для счастья, а для страданий, и Бог лучше нашего знает, зачем это нужно. «Всё к лучшему, всё к лучшему!» – как говорит государь. Но не помогает это.
Софи права: во мне мало христианских чувств. И я не хочу лицемерить, не хочу казаться лучше, чем я есть. Если бы я покорилась, то, может быть, меньше страдала бы; но мне казалось бы тогда, что я изменяю тем, кого люблю.
Не хочу страдать меньше, не хочу покоряться. Хочу спорить с Богом, как Иов:
«О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим. Вот я кричу: обида! – и никто не слушает; вопию, – и нет суда».
Зачем я всю жизнь люблю человека, который не любит меня? Зачем полюбила Алёшу? Зачем он убит? Зачем умерла Мышка? Зачем умерла Лизанька? Зачем? Зачем?
А иногда кажется – знаю зачем; знаю за что.
Я слишком люблю, люблю людей больше, чем Бога, и за это Он меня наказывает. Стоит мне полюбить кого-нибудь, как Бог отнимает его у меня. Уж лучше бы никого не любила. Боюсь любить.
Копаться в душе своей, растравлять свои раны – дурная привычка.
– Вы слишком за собой следите, – говорила мне покойная императрица австрийская.
Лейб-медик Виллие советует, вместо всех лекарств, «глупо жить».
«Желаю вам покоя и равнодушия здорового, говоря языком философических медиков», – пишет мне Карамзин. А мой приятель, башкирец, который в Царском Селе готовил мне кумыс, говорил, бывало, поглядывая на меня с сожалением:
– Ты, матка, больна потому, что слишком умна, много думаешь; а лекарства дают – ещё хуже делают.
Ну что же, постараюсь «глупо жить». Фигаро, кажется, прав, что «все умные люди – дураки».
Зачем себе портить жизнь? Надо брать её, как она есть, – тогда самого горького не почувствуешь. Не надо
Патриотическое Общество,[251] Сиротское училище, Эмеритальная касса, Дом Трудолюбия, лепка, живопись, карты, шашки, бирюльки, – вон сколько дел!
А летом – купаться, ездить верхом. Когда ныряю и, открывая глаза под водой, вижу полусвет таинственный или скачу верхом и ветер мне в уши свистит, – я забываю все горести жизни.
Однажды, в Ораниенбауме, с великою княгинею Анною, бывшей супругой Константина, мы голыми ногами в воде по взморью бегали, смеялись и шалили так, что статс-дама императрице-матери пожаловалась. Это четверть века назад, но есть во мне и теперь та же весёлая девочка.
Право, я ещё многое в жизни люблю: люблю в Петергофе сидеть на камне у моря вечером и следить, ни о чём не думая, за парусами и чайками; люблю гулять ранним утром на Каменном острове, когда ставни закрыты, всё ещё спят, – по той пустынной дорожке, где мы так часто гуляли с Алёшею; люблю соловьиное пение в белые ночи, такое странное; люблю запах весенних берёз под маленьким дождиком, тёплым и тихим, как слёзы счастья.
Все эти радости Софи называет «цветами у подножия креста». Зачем так пышно?
Давеча нашла я у себя в шкатулке вязальные спицы и долго не могла припомнить, откуда они; наконец вспомнила, что в 12-м году мы вязали шерстяные чулки для солдат.
Петля за петлёй, день за днём, буду вязать мою жизнь, как старая добрая немка шерстяной чулок.
Ещё одна смерть – Софьи Нарышкиной. Бедная девочка! Она была мне как родная дочь.
Государь опять несчастен и опять со мной. Надолго ли?
Поздно ночью вернулся с дачи Нарышкиных, где простился с умершею. Не зашёл ко мне, только прислал записку: «Она умерла. Я наказан за все мои грехи».
А я так боюсь сделать ему неприятное, что не посмела утром послать спросить, как он себя чувствует. Говорят, на больной ноге его опять открылась ранка.
Завтра уезжает в военные поселения с Аракчеевым. Всё равно вернётся ко мне; теперь ему деваться некуда.
Нет, есть куда: к госпоже Нарышкиной. Смерть Софьи сблизила их. Мы теперь обе нужны ему: я – сиделка, любовница; она – супруга, мать. Этого ещё никогда не бывало, чтобы она была с ним в горе: всегда было так, что или она – в счастье, или я – в горе. Но вот мы вместе.
Слежу за ним, узнаю стороной, когда он бывает у неё. Мне, впрочем, не надо узнавать от других, – сама знаю: у меня на это нюх собачий. Кажется, слышу от него запах её, запах мускуса, напоминающий полутёмную комнату с опущенными шторами.
Неужели всё ещё ревную к этой твари? Именно:
– Чтобы любить, надо немного презирать женщину, – сказал мне однажды, давным-