опаскою: бешеные собаки были казнью города.
Мимо базара, синагоги, костёла, дома главнокомандующего и великолепного, с мраморной колоннадой, дворца графа Потоцких вышли на плотину пруда, с тенистой аллеей вековых осокорей; на конце её шумела водяная мельница. За прудом начиналось предместье Нестерварк. Тут проходил почтовый шлях из Брацгсава и Немирова. У самой дороги стоял деревянный домик, жидовская корчма Сруля Мошки, под вывеской: «Трактир Зелёный». На грязном дворе, с чумацкими возами, еврейскими балагулами и польскими бричками, молодцеватый гусар-денщик Гродненского полка чистил новый щёгольский английский дормез.
– Полковник дома? – спросил его Юшневский.
– Точно так, ваше превосходительство! Доложить прикажете?
– Нет, не надо.
Поднимаясь по тёмной и вонючей лестнице, встретились они с католическим патером.
– Ксёндз Тибурций Павловский, духовник Лунина, – шепнул Юшневский Голицыну.
Такой же тёмной и вонючей галерейкой подошли к неплотно запертой двери и постучались в неё. Ответа не было. Приотворили дверь и заглянули в большую, почти пустую, вроде сарая, комнату. Остановились в недоумении: в соседней маленькой комнатке, вроде чулана, стоял на коленях перед аналоем с католическим распятием высокий человек, в длинном чёрном шлафроке, напоминавшем сутану, и громко читал молитвы по римскому требнику:
– Ave Maria, ave Maria, graciae plena, ora pro nobis… [284]
Половица скрипнула, молящийся обернулся и крикнул:
– Входите же!
– Не помешаем? – спросил Юшневский.
– С чего вы это взяли? Я так надоел Господу Богу своими молитвами, что он будет рад отдохнуть минутку, – ответил тот, усмехаясь.
– Князь Валерьян Михайлович Голицын, Михаил Сергеевич Лунин, – представил Юшневский.
– Наконец-то, князь! Мы вас ждём и не дождёмся, – проговорил Лунин, пожимая ему руку обеими руками, ласково, и, с усмешкою (усмешка не сходила с лица его) указывая на стул, продекламировал забавно-торжественным голосом, в подражание знаменитой трагической актрисе Рокур:
– Asseyez – vous, Neron, et prenez votre place…[285] Нет, нет, на другой: у этого ножка сломана.
– Охота вам, Лунин, жить в этой дыре, – сказал Юшневский, оглядываясь.
– Не дыра, мой милый, а Трактир Зелёный. Да и чем плоха комната? Она напоминает мне мою молодость – мансарду в Париже, на улице Дю-Бак, у M-me Eugenie, где жили мы, шесть бедняков, голодных и счастливых, напевая песенку:
Я, впрочем, имею здесь всё, что нужно: уединение, спокойствие, чёрный хлеб, редьку и тюрю жидовскую, – рекомендую, кстати, блюдо превкусное…
– Плоть умерщвляете?
– Вот именно. Пощусь. Только постом достигается свобода духа, в этом господа отшельники правы.
– А где же вы спите? Тут и постели нет.
– Постель – предрассудок, мой милый. Сначала на диване спал, но там клопы заели, а теперь лежу вот на этом столе, как покойник; напоминает о смерти и для души полезно. Да, всё хорошо, только вот пауков множество: araignee du matin – chagrin.[286]
– Вы суеверны?
– Очень. Я давно убедился, что в неверии меньше логики и больше нелепости, чем в самой нелепой вере…
Что-то промелькнуло сквозь шутку не шуточное, но тотчас же скрылось.
– Господа, не угодно ли трубочки? Табак превосходный, прямо из Константинополя.
Благоуханное облако наполнило комнату.
– Жидовская тюря, а табак драгоценный – так-то вы плоть умерщвляете! – рассмеялся Юшневский.
– Грешен: не могу без трубочки! – рассмеялся и Лунин простым, добрым смехом, удивившим Голицына: ему почему-то казалось, что Лунин не может смеяться просто; он вообще не нравился ему, а между тем Голицын вглядывался в него с таким чувством, что, раз увидев, уже никогда не забудет.
Лет за сорок, но на вид почти юноша. Высок, тонок, строен, худ тою худобою жилистой, которая свойственна очень сильным и ловким людям, некомнатным. Голос резкий, пронзительный, тоже некомнатный. Небольшие карие глаза, немного исподлобья глядящие, зоркие, как у хороших стрелков и охотников.
От всегдашней усмешки – две морщинки около губ, как будто весёлые; а между бровями,