Только мгновение он смотрел растерянно и безнадёжно. По лицу пробежала короткая судорога. Вздох протащил за собой слова:
– Одно это стоит другого прощания.
– Сумейте оценить и такое. Немногие женщины вам скажут, что они слишком плохи для того, чтобы любить вас. И потом, потом…
Она смолкла, почти ласково заглянула в глаза.
– Не печальтесь… Ну, не надо печалиться, маленький… Ну, о чём? У вас была хорошая любовница – это одно уже не так плохо. Нужно приучаться благодарить судьбу за те маленькие радости, которые она посылает, и не проклинать её, когда она их отняла. А потом…
Она рассмеялась совсем просто и весело. Лермонтов насторожился и вздрогнул.
– Что потом?
– Вам же будет вовсе не скучно. У вас ведь есть эта… ну, как её… петербургская франтиха.
– Самсонова, – подсказал Лермонтов.
– Да, да, мадам Самсонова. Согласитесь, что она очень мила.
Он перебил её нетерпеливо и с досадой:
– Мне и счастье-то представляется только в памяти о детстве. Увы, оно неповторимо. Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея десять лет от роду? К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я не помню, хороша собой была она или нет, но её образ и сейчас ещё хранится в моей памяти. Один раз, помню, я вбежал в комнату. Она была тут и играла в куклы; моё сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни о чём не имел понятия, – тем не менее это была страсть сильная, хоть ребяческая, это была истинная любовь; с тех пор я ещё не любил так. Тогда же я стал мечтать о дружбе. Она представлялась мне такой бесконечно могущественной, что никакие силы мира не смогли бы её уничтожить. Друзей у меня никогда не было! И вот сейчас…
Он задыхался, растерянно и словно с испугом оглянулся кругом…
– …сейчас мне сказали, что их у меня и не может быть.
И вдруг заторопился. Порывисто вскочил с кушетки, ткнулся губами в её руку и поспешно, не оглядываясь, выбежал из комнаты.
IV
Казак в замасленном рваном бешмете, тащивший на плече пустой бочонок, посмотрел на Лермонтова с удивлением. Пройдя два шага, он остановился, обернулся назад.
– Ай потерял что, ваше благородие?
Этот вопрос, обращённый к нему совершенно серьёзно и даже как бы с участием, вывел его из оцепенения. Лермонтов расхохотался.
– Да, да, братец, потерял. Вот только искать в Пятигорск надо ехать.
Казак поправил на плече ношу, подумал и, резко тряхнув головой, сказал:
– Ну, так оно и выходит. Не иначе как ко мне идти бы пришлось. Теперь, окромя меня, во всей станице ни у кого коня не достанешь. До утра, чай, на станции ждать-то не будете?
– Не буду.
– Ну так пойдёмте, что ли? До Ессентуков я могу дать коня. Отчего не дать, когда человеку ехать требуется, дать можно.
Казак, видимо, был пьян. Он шёл и всё время повторял одно и то же: «Отчего не дать, когда человеку нужно», хвалился, что у него одного только и есть подходящий для этой цели конь.
– Да как же, ты сам посуди, ваше благородие, станица кругом гнилая – одна беднота. Гора да гора – ну что тут будешь делать. И опять еретиками уже который год записаны. Выселяйтесь, мол, – это начальство-то, – в старой вере, говорит, тогда останетесь, а коли нет – всех в православие, и моленной крышка. Ну и переселились. А начальство опять своё: переходи да переходи. Ну, тут и переселяться дальше некуда. Все как есть теперь православные. А коня я дам, ты, ваше благородие, не беспокойся, отчего не дать…
Лермонтова он начинал уже раздражать, он оборвал его резко:
– Ну, довольно болтать! Далеко ли ещё идти-то?
Казак сразу насупился.
– Идти недалеко. А вот много ли дашь за коня-то, если до Ессентуков ехать?
И он остановился, вызывающе тараща глаза.
Пришлось торговаться упорно и долго. Цену он заломил совершенно невозможную. Поладили только после долгой ожесточённой ругани и криков. В хате, как только пришли, засуетилась конфузливо отводившая глаза хозяйка, стала накрывать на стол; казак всё приставал, чтобы Лермонтов попробовал его чихирю [160].
– Ну, а конь-то? Скоро, что ли, будет?
Казак осклабился.
– Эн-а! Конь-то в горах, чай, сейчас только малый пошёл за ним. Ты чихирю пока выкушай, ваше благородие. Такой чихирь – лучше кахетинского будет.
Мутный, тёплый чихирь, казалось, только со спазмою мог пройти через горло. Казалось ещё, что и тошнота наступит раньше, чем опьянение.
«Не то, не то», – тоскливо и надоедливо моталось в голове.
Словно пересиливая себя, Лермонтов морщился, прихлёбывая из стакана. Любимый, оправленный в камышинку карандаш нервно подрагивал и вертелся в пальцах.
«Что я делаю? Хозяйскую скатерть мажу», – с улыбкой поймал он себя и спрятал в карман карандаш.
На скатерти с наброском женской головки красовались вырисованные французские J, Н, J, Н.
Он увидел их не сразу, а увидев, удивился, как будто это кто-то другой пытался ими разгадать его мысли. Послюнявил палец, ладонью крепко потёр испачканное место на скатерти. Буквы не стирались.
«Только узнать бы, почему? А это что: пройдёт и забудется», – подумал с тоской и раздражением.
И сейчас же поймал себя, что важно вовсе не узнать, мучается не от этого. К чему пытаться и что узнавать-то, если потерял, и потерял безвозвратно. Унылая, мертвящая злоба на себя, на весь мир, на судьбу – даже в пальцах проступило холодом.
«А только ещё три дня назад, задыхаясь, она шептала, что никогда меня не оставит».
Стиснул руки так, что хрустнули пальцы. Как ужаленный, вскочил с лавки, подёргиваясь и ёжась, прошёлся по горнице.
– Ну что же твой малый?
– Пришёл, сейчас седлать будем.
Лермонтов круто повернулся и снова опустился на лавку.
Мир, как эта низкая хата, два шага – и уже ты упёрся лбом в стенку. И так же, как это маленькое грязное оконце, скупо цедится меркнущий вечерний свет.
Когда выезжал, последние косые лучи солнца, вырвавшись из-за гор, жёлтыми холодными полосами испестрили дорожную пыль. Отстоявшийся за день зной сгустился и