– Знаешь, Мишель, ну, конечно, упоение революцией, увриерами[245] и восторг, а вдруг иногда подумаешь: да, но стоит ли вообще-то браниться с миром, не начать ли проще самобытную жизнь, которая б нашла себе самой оправдание и спасение, даже тогда, когда весь нас окружающий мир погибал бы? Иногда хочется вглядеться, да идёт ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что идёт? И идти ли нам с нею или же от неё? Знаем ли мы её путь? Почему это мы живём не для себя, а чтоб словно занимать других, ведь практическое большинство людей вовсе не печётся о недостатке исторической деятельности. Что это мы за вечные комедианты, за публичные такие мужчины, Бакунин?

Бакунин молчал, потом проговорил:

– Я человек обстоятельств, Герцен, и рука судьбы начертала в моём сердце священные слова, которые обнимают всё моё существование: он не будет жить для себя. Я хочу осуществить это прекрасное будущее, и я сделаюсь достоин его. Быть в состоянии пожертвовать собой для священной цели – вот моё единственное честолюбие. А жить для себя? Что ж ты думаешь, в этом счастье?

– Не убеждён, но иногда думаю, вот когда один, не на людях, – добавил, улыбнувшись мягко.

– Нет, – качнув лохматой головой, сказал после паузы Бакунин, – для меня это невозможно. Где ж тут жизнь? В тенётах, в цепях, с платком во рту, без свободы твоей и других, нет, мне слишком много свободы надо, Герцен.

– Свободы, свободы, а что такое свобода? Ну хорошо, может быть, в этом и есть твоя жизнь, но ведь ты ж борешься якобы за свободу других, хочешь умереть за неё, а вот Гёте думал: Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein[246] .

– Гёте, – усмехнулся Бакунин, – да при чём тут Гёте? Разве ты сам не чувствуешь, что кругом тебя всё гниёт, что этот мир стар и требует обновления дикой и свежей кровью? Этот мир должен умереть, никакие лекарства больше не действуют, и чтоб легко вздохнуть наследникам, надо хоронить мертвеца. Вот эти похороны-то, это буйство похорон и есть моя жизнь, Герцен Для этой страсти я и живу.

– Ну да да, Бакунин, но есть ведь разница, – страстно заговорил Герцен, – можно спасаться вплавь и можно топиться Ты вот обрекаешь современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу вечности, на которой когда-нибудь будут танцевать другие. Но лучше ли, веселее ли будет их танец? Когда тот же Гёте был в Италии, он сравнивал череп древнего быка с черепом современного и нашёл, что у современного быка кость несколько тоньше, а вместилище больших полушарий мозга несколько просторнее. И только. Три четверти всего, что мы делаем, Бакунин, есть повторение того, что делали другие, и история может продолжаться миллионы лет, и кажется, будет всё то же. Недаром сказано, что история – скучная сказка, рассказанная дураком.

– История! – вставая, сказал Бакунин. – Да я ничего не имею против окончания истории хоть завтра! Ты слишком много философствуешь, Герцен.

– Философствуешь, ах, экс-Гегель, тебе ль это говорить, откуда вдруг такое пренебрежение к «философии»? Аттила, да и только!

– Без живого дела, без действительной жизни философия для меня давно мертва. Чем больше я ей занимался, тем яснее приходил к убеждению, что я ничего не знаю.

– Ну что ж, счастье твоё. Отрезать голову и утверждать, что я от этого стал счастливее, вряд ли сумею. Ты, вероятно, счастливее, а у меня вот нет даже ясного сознания необходимости всеуничтожения. Я вижу гибель Европы, но не знаю ещё, что придёт ей на смену? Современная Европа снится мне гаванью, которой человечество достигло трудным плаванием. Современное состояние не представляет стройно выработанный быт, а быт, туго сложившийся по возможностям; оседая, он захватил с собой величайшие противоречия, исторические привычки и теоретические идеалы, обломки античных капителей, церковных утварей, топоры ликторов[247], рыцарские копья, доски временных балаганов, клочья царских одежд и скрижали законов во имя свободы, равенства и братства. – Герцен говорил грустно; таким никогда не бывал на людях, где остроумничал и иронизировал без конца. Не то вплывший в затуманившиеся от утреннего тумана окна парижский рассвет, не то испаряющийся алкоголь оставляли грусть. На столе в беспорядке стояли разноцветные недопитые бокалы, недоеденные креветки, колбасы, устрицы, сыры. Бакунин то ходил, то садился.

– Странная вещь, – машинально поигрывал кистью кресла Герцен, – вот прочёл пустяк, старую газетную телеграмму, а она не даёт мне покоя и мучит именно потому, что в этом пустяке отразилась вся Европа: «Святой отец прислал по электрическому телеграфу своё благословение новорождённому императорскому принцу через два часа после разрешения императрицы французов». Здесь, в телеграмме, есть что-то безумное, и она объясняет лучше всех комментариев то, что я думаю о Западе.

– Святой отец по электрическому телеграфу… – хохотнул Бакунин, махнув рукой, словно от жалости, – ну да, мы присутствуем, брат, при великой драме. Драма ни более ни менее, как разложение христианско-европейского мира. Благодаря Богу мы уже более не христиане. И надо решительно отвергнуть всякую возможность выйти из современного импасса[248] без истребления всего существующего. А тут, в Европе, непременно хотят мертвеца вылечить. Европа не понимает, что она в агонии, а она в агонии, и мне думается, не она, а именно мы, полудикие славяне, сыграем теперь в мире решающую роль. Наша судьба странна, мы видим дальше соседей, мрачней их видим и смелей высказываем. При гибели европейской цивилизации мы скажем своё слово, и, может быть, в момент этой гибели оно и будет услышано. Мы жёстче, свежее, дичее и поэтому мудрее.

– Это, может быть, и верно, – медленно проговорил Герцен, – но ты представляешь себе реально этот «конец Европы», каков он будет? Ведь если в 93-м году, Бакунин, свирепел террор, поднятый мещанами и парижанами, что ж будет теперь, когда весь пролетариат Европы встанет на ноги? О-о-о, брат, да это зарево увидят с других планет. Но дело-то даже не в этом, а в том, чем это разрешится? Вот? По-моему, – задумчиво покачал головой Герцен, – это разрешится, Мишель, всеобщим варварством, в котором люди возобновятся, и тогда лет через пятьсот всё пойдёт как по маслу лет на пятьсот…

Может, отъезд, риск головой, может, рассвет, но настроение Герцена сердило Бакунина; он грузно шагал по комнате, супил широкие брови.

– Ты похож, Герцен, на монаха, который при встрече не находит ничего лучшего, как сказать: memento mori[249]. Смотреть на конец – это вообще величайшая ошибка. Что такое будущее? Будущего нет! История импровизируется и редко когда повторяется, она стучится, брат, разом в тысячу ворот, а которые отопрутся, никто не знает.

– Может быть, балтийские? И Россия хлынет на Европу?

– Может быть. Тебя всё сбивает цель, дурно понятая телеология, а какая, брат, цель в песне, которую поют? Если задуматься о цели, то исчезнет мгновенно и очарование песни. Так и в истории, дальше уходит тот, кто не знает, куда идёт. Лихо – море-океану раскачаться да расколыхаться. Разумеется, революция, а тем более мировая, не похожа на игрушки в детской. Да и что ж из того, что мировой переворот не переродит три четверти людей в людей из «орангутангов». По-моему, именно даже в них-то, вот в этих «орангутангах»-то, как раз и больше жизненной красоты. Пусть их завладеют жизнью, пусть принадлежит она им всецело, пусть они будут её господами и наполнят мир дикой свободой, дикими песнями, может быть, зародышами новой культуры? Неужто для этого не стоит жить, Герцен, хоть бы

Вы читаете Николай I
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату