миленькая!
– Ну, ладно, ступай.
Миновав несколько тёмных комнат, где только ночники да лампадки теплились, Маринька с Фомой Фомичом вошли в голубую диванную. Здесь, у окна, за пяльцами с начатой вышивкой – белым попугаем на зелёном поле, должно быть портретом Потапа Потапыча, – сидел Голицын.
– Ах, это вы, князь, – притворно удивилась Маринька и опять покраснела. – Фома Фомич, ради Бога, извините за беспокойство! Князь поможет мне пяльцы перетянуть. Я и забыла, что он обещал мне давеча…
– Что за беспокойство, сударыня, помилуйте! Так вы уж тут побудьте с князем, а я пойду отдохну в креслицах, что-то дрёма долит. Да сон-то у меня чуткий, – небось, если пройдёт аль скличет кто, услышу и доложу немедленно. Tout a vos ordres, mademoiselle[41], – шаркнул ножкой старичок с любезностью.
Понял, в чём дело. Мариньку любил, как родную, терпеть не мог Аквилонова, а Голицына считал таким женихом, что лучше не надо.
Когда Фома Фомич вышел, Маринька села за пяльцы и наклонилась, тщательно рассматривая вышивку. Голицын сел рядом. Оба молчали.
– Ну, что же, князь, говорите, я слушаю, – улыбнулась она невольно. Он – тоже. И опять, как тогда, в дилижансе, по пути из Москвы в Петербург, оба смотрели друг на друга, улыбаясь молча и чувствуя, что это молчание сближает их неудержимо растущею близостью. Как будто после долгой разлуки увиделись и вспоминали, узнавали друг друга с удивлением радостным.
– Помните, Маринька, вы мне намедни сказали, что, может быть, у вас нет жениха. Ну, так как же, есть или нет? – спросил Голицын.
– А вам на что? – опять наклонилась она к вышивке и потрогала пальчиком жёлтый хохолок Потапа Потапыча.
– Маринька, милая, ведь вы же знаете на что, – взял он её за руку, и она не отняла руки, только ещё ниже опустила голову, так что лицо её почти закрыли висевшие вдоль щёк длинные локоны. Знала, что в эту минуту судьба её решается. Хотела скрыть волнение и не могла. Сердце билось так, что казалось, он услышит.
– Что с вами? Что с вами, Маринька? Отчего вы не хотите говорить со мной, как прежде? Отчего вы такая?
– Какая? Нет, я ничего… Нельзя же всё шалить да ребячиться. Ведь уже не маленькая. Пора и за ум взяться. Жизнь не шутка.
«Жизнь – Хо».
вспомнилось Голицыну.
– Ну, что ж, не хотите говорить – и не надо. А только верьте, что бы ни случилось, Маринька, верьте, что есть у вас друг. Верите? Этому-то верите, да?
– Ну, конечно… – хотела она улыбнуться прежней улыбкой, но не смогла. – Почти верю, – кончила уже с иною улыбкою, бледною-бледною, слабою.
– Почти? Разве можно верить почти? А впрочем, что же делать, значит, не заслужил, – горько усмехнулся он и отпустил её руку.
Опять замолчали, и обоим стало тяжело; оба чувствовали, что говорят не то, что надо; слова разделяли, как будто после краткого свиданья наступала вновь разлука вечная.
– Это всё, князь, что вы хотели сказать?
– Нет, не всё. Ещё самое главное: когда будете решать с господином Аквилоновым, то помните, что вы свободны: долг за имение уплачен, и теперь уже никто у вас не отнимет Черёмушек. Как хотите, так и решайте: вы свободны, Маринька.
Радость мгновенно блеснула в глазах её и так же мгновенно потухла.
– Что вы говорите, князь? Долг заплачен? Кем?
– Всё равно кем.
– Как всё равно? Судьбу мою решают, а я не знаю кто…
– Ах, Боже мой, не в этом дело! Ну, если непременно хотите знать кто… – залепетал Голицын и вдруг покраснел, растерялся, как маленький мальчик. – Ну, Фома Фомич заплатил, вот кто…
– Фома Фомич? Откуда же он деньги взял? Ведь он ещё беднее нашего.
– А, право, не знаю, откуда. Должно быть, у бабушки…
– У бабушки? Да ведь маменька ещё сегодня утром говорила с бабушкой, просила хоть часть заплатить, и бабушка ей наотрез отказала. Зачем вы говорите неправду, князь? Что у вас на уме? – посмотрела на него Маринька долго, пристально. – Валериан Михайлович, сейчас же, сейчас же говорите, кто заплатил, а если не скажете, я Бог знает что подумаю…
Он молчал, и она вдруг поняла. Побледнела и встала, не сводя с него глаз.
– Так это вы?.. Ну, спасибо, князь! Вы очень добры. Сжалились над бедною девушкою, облагодетельствовали… Но как же вы не подумали, что мы хоть и бедные, а, может быть, не захотим принять вашего подарка… милостыни? Если бы у вас была хоть капля не дружбы, а уважения ко мне и к маменьке, вы бы этого не сделали. А впрочем, я сама виновата, сама позволила… глупая девчонка… глупая… глупая…
Закрыла лицо руками, опустилась на стул и заплакала. Худенькие плечики вздрагивали. Из-под сбившейся косынки обнажилась тоненькая шея и полудетская грудь; на этой груди, то поднимавшейся, то опускавшейся от слёз, выступали под смуглой кожей тонкие ключицы, тоже полудетские.
«Дурак! Дурак! Что я наделал!» – схватился Голицын за голову. Не знал, что для него в эту минуту важнее – освобождение России, восстание, революция или эта плачущая девочка.
Маринька встала и, не отнимая рук от лица, пошла к двери. Голицын бросился к ней.
– Маринька… Марья Петровна, постойте, постойте, не уходите, дайте сказать, выслушайте, ради Бога, выслушайте!
– Пустите! Пустите!
Но он не пускал, держал её за руки.
– Ну, дайте же, дайте сказать! Не могу я так, Маринька! Ведь вот сейчас уйдёте, и, может быть, никогда не увидимся…
Она остановилась, прислушалась.
– Только минутку… Я только хочу… Да сядьте же, сядьте, – умолял он, тащил её за руку.
И она покорилась, пошла за ним, села на прежнее место.
– Дурак! Дурак! Все умные люди дураки ужасные, это обо мне сказано, – торопился он, сбивался и путался. – Ну и пусть дурак! Но если б я знал, что так выйдет… Неужели вы меня таким подлецом считаете? Я хотел – просто… Вы сами намедни сказали, что можно – просто… Ведь вы не знаете, Маринька, в каких я сейчас обстоятельствах. Помните сказку: странник и верблюд в пустыне; верблюд взбесился, странник в колодец бросился, а там куст