крещёные, – убеждали другие.
У митрополита Евгения, хватая за полы, чтоб удержать, оторвали палицу[60] и затёрли его в толпе. А Серафим, оставшись один, потерялся так, что даже страха не чувствовал, остолбенел, не понимал, что с ним делается, – как будто летел с горы вниз головой; только крестился, шептал молитвы, быстро мигая подслеповатыми глазками и озираясь во все стороны.
Вдруг увидел над собой удивлённое, спокойное и доброе лицо молодого лейтенанта лейб-гвардии флотского экипажа Михаила Карловича Кюхельбекера, Вильгельмова брата, такого же, как тот, неуклюжего, длинноногого и пучеглазого.
– Что вам угодно, батюшка? – спросил Кюхельбекер вежливо, делая под козырёк. Русский немец, лютеранин, – не знал, как обращаться к митрополиту, и решил, что если поп, так «батюшка».
Серафим ничего не ответил, только пуще замигал, зашептал, закрестился.
Некогда светские барыни прозвали его за приятную наружность серафимчиком. Теперь ему было уже за семьдесят. Одутловатое, старушечье лицо, узенькие щёлки заплывших глаз, ротик сердечком, носик шишечкой, жиденькая бородка клинышком. Он весь трясся, и бородка тряслась. Кюхельбекеру стало жаль старика.
– Что вам угодно, батюшка? – повторил он ещё вежливей.
– Мне бы туда, к воинам… Поговорить с воинами, – пролепетал наконец Серафим, боязливо указывая пухлою ручкою на каре мятежников.
– Уж не знаю, право, – пожал Кюхельбекер плечами в недоумении. – Тут пропускать не велено. А впрочем, погодите, батюшка, я сию минуту.
И побежал. А Серафим робко поднял глаза и взглянул на лица солдат. Думал, – не люди, а звери. Но увидел обыкновенные человеческие лица, вовсе не страшные.
Немного отдохнул и вдруг, с той храбростью, которая иногда овладевает трусами, снял митру, отдал иподиакону, положил на голову крест и пошёл вперёд. Солдаты расступились, взяли ружья на молитву и начали креститься.
Он сделал ещё несколько шагов и очутился перед самым фронтом каре. Здесь тоже люди крестились, но, крестясь, кричали:
– Ура, Константин!
– Воины православные! – заговорил Серафим, и все умолкли, прислушивались. Он говорил так невнятно, что только отдельные слова долетали до них. – Воины, утиштися. Умаливаю вас… Присягните… Константин Павлович трикраты отрёкся… вот вам Бог свидетель…
– Ну, Бога-то лучше оставьте в покое, владыко, – произнёс чей-то голос, такой тихий и твёрдый, что все оглянулись. Это говорил князь Валериан Михайлович Голицын.
– А ты что? Кто такой? Откуда взялся? Во Христа-то Господа веруешь ли? – залепетал Серафим и вдруг побледнел, затрясся уже не от страха, а от злобы.
– Верую, – ответил Голицын так же тихо и твёрдо.
Серафим подал ему крест.
– А ну-ка, ну-ка, целуй, если веруешь!
– Только не из ваших рук, – сказал Голицын и хотел взять у него крест.
Но Серафим отдёрнул его, уже в ином, нездешнем страхе, как будто только теперь увидел то, чего боялся, – в лице бунтовщика лицо самого дьявола.
– Ну что ж, давайте, не бойтесь, отдам. Он ваш до времени, ужо отымем! – произнёс Голицын, и глаза его из-под очков сверкнули так грозно, что Серафим опять замигал, зашептал, закрестился и отдал крест.
Голицын взял его и поцеловал с благоговением.
– Дайте и мне, – сказал Каховский.
– И мне! И мне! – потянулись другие.
Крест обошёл всех по очереди, а когда опять вернулся к Голицыну, он отдал его Серафиму.
– Ну а теперь ступайте, владыко, и помните, что не по вашей воле свободу российскую осенили вы крестным знаменьем.
И опять, как тогда, в начале восстания, закричал восторженно-неистово:
– Ура, Константин!
– Ура, Константин! – подхватили солдаты.
– Поди-ка на своё место, батька, знай свою церковь!
– Какой ты митрополит, когда двум присягал!
– Обманщик, изменник, дезертир николаевский!
Штыки и шпаги скрестились над головой Серафима. Подбежали иподиаконы, подхватили его под руки и увели.
– А вот и пушки, – указал кто-то на подъезжавшую артиллерию.
– Ну что ж, всё как следует, – усмехнулся Голицын. – За крестом – картечь, за Богом – зверь!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
– Я ещё не уверен в артиллерии, – отвечал государь каждый раз, когда убеждали его послать за артиллерией.
Не только в ней, но и в остальных войсках не был уверен. Семёновцы передавали бунтовщикам через народ о своём желании соединиться с ними; измайловцы на троекратное: «Здорово, ребята!» – ответили государю молчанием; а финляндцы как встали на Исаакиевском мосту, так и не двигались.
«Что, если все они перейдут на сторону мятежников? – думал государь, – тогда и артиллерия не поможет: пушки на меня самого обратятся».
– Bonjour, Карл Фёдорович. Посмотрите, что здесь происходит. Вот прекрасное начало царствования – престол, обагрённый кровью! – сказал он подъехавшему генералу Толю, опять усмехаясь давешнею, как сквозь зубную боль, кривой усмешкой.
– Государь, одно только средство положить сему конец: расстрелять картечью эту сволочь! – ответил Толь[61].
Государь молча нахмурился; чувствовал, что надо что-то сказать, но не знал что. Опять забыл роль, боялся сфальшивить.
– Не нужно крови, – подсказал Бенкендорф.
– Да, крови, – вспомнил государь. – Не нужно крови. Неужели вы хотите, чтобы в первый день царствования я пролил кровь моих подданных?
Замолчал и надул губы ребячески. Опять стало жалко себя, захотелось плакать от жалости: «Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!»
Взяв Бенкендорфа под руку, Толь отъехал с ним в сторону и, указывая на государя глазами, спросил шёпотом:
– Что с ним?
– А что? – притворился Бенкендорф непонимающим и посмотрел на солдатское, простоватое лицо Толя с лукавой придворной усмешкой.
– Да неужели этих каналий миловать? – удивился Толь.
– Ну, об этом не нам с вами судить. Царская милость неизреченна. Государь полагает прибегнуть к огню только в самом крайнем случае. Наш план – окружить и стеснить их так, чтобы принудить к сдаче без кровопролития.