Одоевскому, с которым жил вместе у Большого театра. Хозяина не было дома – ещё не вернулся с площади.
Узнав, что все товарищи целы, Голицын сразу ожил и, вспомнив обещание, данное Мариньке, – увидеться с нею в последний раз, может быть, перед вечной разлукой, – хотел тотчас ехать домой. Но Кюхельбекер не пустил его, уложил, укутал, обвязал голову полотенцем с уксусом, напоил чаем, пуншем и ещё каким-то декотом собственного изобретения.
Голицыну спать не хотелось; он только прилёг отдохнуть, но закрыл глаза и мгновенно глубоко заснул, как будто провалился в яму.
Когда проснулся, Кюхельбекера уже не было в комнате. Позвал – никто не откликнулся. Взглянул на часы и глазам не поверил: семь утра. Пять часов проспал, а казалось, пять минут.
Встал, обошёл комнаты – никого. Только в людской храпел денщик. Голицын разбудил его и узнал, что барин не возвращался, а Кюхельбекер со старым камердинером князя уехал искать его по городу.
Голицын был очень слаб; голова кружилась, и висок болел мучительно, должно быть, от удара сапогом во время свалки на площади. Но он всё-таки оделся – только теперь заметил, что шляпа на нём чужая, а очки каким-то чудом уцелели, – вышел на улицу, сел на извозчика и велел ехать на Сенатскую площадь. Решил – сначала туда, а домой – уж потом.
Ещё не рассвело, только небо начало сереть, и снег на крышах белел.
Чем ближе к Сенатской площади, тем больше напоминали улицы военный лагерь; всюду войска, патрули, кордонные цепи, коновязи, кучи соломы и сена, пики и ружья в козлах, караульные окрики, треск горящих костров; блестящие жерла пушек то показывались, то скрывались в дыму и мерцании пламени.
На Английской набережной Голицын слез с саней – проезда дальше не было – и пошёл пешком, пробираясь сквозь толпу. Но, сделав несколько шагов, должен был остановиться: на площадь не пропускали; её окружали войска шпалерами, и между ними стояли орудия, обращённые жерлами во все главные улицы.
По набережной ехал воз, крытый рогожами. Завидев его, толпа расступилась, стала снимать шапки и креститься.
– Что это? – спросил Голицын.
– Покойники, – ответил ему кто-то боязливым шёпотом. – Царство им небесное! Тоже ведь люди крещёные, а пихают под лёд, как собак.
Зашептались и другие, рядом с Голицыным, и, прислушиваясь к этим шёпотам, он узнал, что полиция всю ночь подбирала тела и свозила их на реку; там было сделано множество прорубей, и туда, под лёд, спускали их всех, без разбора, не только мёртвых, но и живых, раненых: разбирать было некогда – к утру велено очистить площадь. Второпях, кое- как пропихивали тела в узкие проруби, так что иные застревали и примерзали ко льду.
Вороньё, чуя добычу, носилось над Невою чёрными стаями, в белесоватых сумерках утра, со зловещим карканьем. И карканье это сливалось с каким-то другим, ещё более зловещим звуком, подобным железному скрежету.
– А это что? Слышите? – опять спросил Голицын.
– А это – мытьё да катанье, – ответили ему всё тем же боязливым шёпотом.
– Какое мытьё да катанье?
– Ступай, сам погляди.
Голицын ещё немного протискался, приподнялся на цыпочки и заглянул туда, откуда доносился непонятный звук. Там, на площади, люди железными скребками скребли мостовую, соскабливали красный, смешанный с кровью снег, посыпали чистым, белым и катками укатывали; а на ступенях сенатского крыльца отмывали замёрзшие лужи крови кипятком из дымящихся шаек и тёрли мочалками, швабрами. Вставляли стёкла в разбитые оконницы; штукатурили, закрашивали, замазывали жёлтые стены и белые колонны Сената, забрызганные кровью, испещрённые пулями. И вверху, на крыше, чинили весы в руках богини Правосудия.
А пасмурное утро, туманное, тихое, так же как вчера, задумалось, на что повернуть – на мороз или на оттепель; так же адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату; так же мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невой, нет ничего – только белая мгла, пустота, конец земли и неба, край света. И так же Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
И всё скребли, скребли скребки, скрежеща железным скрежетом.
«Не отскребут, – подумал Голицын. – Кровь из земли выступит, и возопиёт к Богу, и победит Зверя!»
Книга вторая
ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
– Революция – на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в неё, пока Божьей милостью я – император… Что ты на меня так смотришь?
Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть. Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.
– Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону Бельведерскому. Сей победил Пифона[67], змия лютого; вы же – революцию всесветную.
Разговор шёл в приёмной, между временным кабинетом-спальней государя и флигель-адъютантскою комнатою, в Зимнем дворце в ночь с 14 декабря на 15-е.
Восемь часов провёл государь на площади; устал, оголодал, озяб. Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна, – тотчас принялся за допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в ботфортах и лосинах, затянутый, застёгнутый на все крючки и пуговицы, даже не прилёг ни разу, а только иногда задрёмывал, сидя на кожаном диване с неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.
Камер-лакей, неслышно крадучись, уже в третий раз входил в комнату, переменяя в углу, на яшмовом столике, канделябр со множеством догорающих свечей. На английских стенных часах пробило четыре. Бенкендорф поглядел на них с тоской: тоже вторую ночь не спал. Но продолжал говорить, чтоб не заснуть.
– Иногда прекрасный день начинается бурею; да будет так и в царствование вашего величества. Сам Бог защитил нас от такого бедствия, которое если бы не разрушило, то,