По дороге из Василькова в Петербург Голицын остановился в Москве, чтобы повидаться с членом Тайного общества Иваном Ивановичем Пущиным. Пущин, служивший в Уголовном департаменте Московского надворного суда, жил у тётки, старосветской барыни, в захолустном особняке, в приходе Пятницы Божедомской, на Старой Конюшенной. Здесь, тоже проездом в Петербург, остановилась дальняя родственница Пущиных, серпуховская помещица Нина Львовна Толычёва, с девятнадцатилетнею дочкою, Марьей Павловной. Голицын согласился сопровождать их по просьбе Пущина.
Тогда только что начал ходить из Москвы в Петербург почтовый дилижанс – низкий, длинный возок, обтянутый кожей, с двумя оконцами, сзади и спереди. Лежать в нём было невозможно: четыре человека, разделённые перегородкой, сидели друг к другу спиной и смотрели – двое вперёд, двое назад – по дороге; а так как прежняя зимняя кибитка означала лежанье, то ямщики прозвали это новое изобретение нележанцами. Голицын с обеими дамами и состоявшей при них горничной девкою, Палашкою, отправился в таком нележанце.
Госпожа Толычёва, родом из семьи зажиточной, привыкла ездить не иначе как по дворянскому обычаю, на своих, на долгих, с молельнею, кухнею, с обозом домашней клади и дворовой челяди. Почтовых дилижансов боялась как неслыханного новшества и рада была надёжному спутнику.
Тотчас рассказала ему всю свою историю. Воспитывалась в Смольном. Почти прямо из института вышла замуж и без малого двадцать пять лет прожила с мужем, как у печки погрелась. Павел Павлович Толычёв служил в армии; за Итальянский поход произведён Суворовым в подпоручики; в двенадцатом году ранен; вышел в отставку с чином подполковника. Был большого ума человек и даже сочинитель – в «Сионском вестнике» статья его напечатана; с господином Лабзиным был в дружбе, а когда его за вольные мысли сослали, едва не добрались и до Павла Павловича. Терпел гонения, потому что любил правду, злых людей обличал, лихоимцев чиновников и тиранов помещиков. Самому архиерею доказывал, что не должно быть крепостного состояния – ни господ, ни рабов. Собственных крестьян своих пожелал отпустить на волю, но начальство не позволило. Фармазоном[4] объявили, безбожником и возмутителем. Губернатор хотел в острог посадить. От многих огорчений Павел Павлович заболел и скоропостижно умер. Нина Львовна осталась одна-одинешёнька с малолетнею дочкою. Трёх детей при муже схоронила; Маринька – последняя. Дела по имению расстроились; видя доброту покойного барина и не понимая благородных чувств, мужики – отродье хамово – избаловались так, что никакого с ними сладу нет; половина – в бегах, половина – пьяницы; ни оброка, ни подушных не платят. Сама ничего в хозяйстве не смыслит; знакомые дамы прозвали её белоручкою за то, что не бивала людей: боится-де замарать свою ладонь о холопьи щёки. А управляющий – плут. Имение в опекунском совете заложено – долг 25 000, а процентов нечем платить, – продадут с молотка, и ступай по миру.
Но сам Господь над ними, сиротами, сжалился – послал доброго человека. Приехал к родным из Петербурга в Серпухов статский советник Порфирий Никодимыч Аквилонов – в департаменте внешней торговли служит, – на балу в уездном клубе увидел Мариньку и так пленился, что через несколько дней предложение сделал. Человек немолодой, лет за пятьдесят, но почтенный, благонамеренный, на прекрасном счету у начальства и большой капитал, говорят, имеет. А в Мариньке души не чает. «Если, – говорит, – согласьем осчастливите, ничего не пожалею для счастья вашей дочери: выйду в отставку, хозяйством займусь в Черёмушках и дела ваши поправлю». Маринька не отказала, но просила подумать. И Нина Львовна не неволит дочери: сама понимает, дело молодое – любви хочется, союза сердечного. А Порфирий Никодимыч ей не пара – в отцы годится. Так-то год прошёл, всё думала, и наконец письмо получили от господина Аквилонова: почтительнейше просит участь его решить и, ежели есть надежда, хоть малая, в Петербург пожаловать для свидания личного; да и самой Нине Львовне должно прибыть без отлагательства по делам имения, так как уплата взносов просрочена, могут наложить запрещение и объявить торги.
Есть у них ещё надежда на троюродную бабушку, Наталью Кирилловну Ржевскую. Старуха богата, да скупа и привередлива: как заладила, чтобы имение продали и к ней на житьё в Петербург переехали, – так и стоит на своём. «А то, – говорит, – ломаного гроша от меня не получите». А Маринька об этом слышать не хочет. «Лучше, – говорит, – выйду за Аквилонова, а не уеду из Черёмушек. Здесь родилась, здесь и умру».
Кончив рассказ, Нина Львовна заплакала: как ни хвалила жениха, а жаль было дочери.
Голицын сидел в своём отделении ночью с Палашкою, а днём с Ниной Львовной. Но на второй день разболелась у неё голова, и, чтобы отдохнуть ей полулёжа, Палашку усадили к ямщику на козлы, а Марья Павловна пересела к Голицыну.
Нележанец полз черепахой. Санный путь ещё не стал как следует; снегу было мало, полозья визжали по голым камням; возок встряхивало. За перегородкой слышно было сонное дыхание Нины Львовны. Колокольчик звенел усыпительно. В замёрзшем оконце густел голубоватый свет вечерних сумерек, похожий на свет, который бывает во сне. И обоим казалось, что снится им сон незапамятно давний, много раз виденный.
– А мне всё кажется, Марья Павловна, что мы уже с вами когда-то виделись. Только вот не могу вспомнить когда, – сказал Голицын, продолжая вглядываться в милое лицо девушки.
– А ведь и мне… – начала она и не кончила.
– Ну что?
– Нет, ничего. Глупости, – отвернулась, покраснела. Вообще легко краснела, внезапно и густо, во всю щёку, как маленькая девочка, и тогда становилась ещё милее. Наклонившись к оконцу, провела по ледяным узорам тоненьким розовым пальчиком.
Вглядывалась в Голицына украдкою, пристально, и лицо его странно менялось в глазах её, как будто двоилось: то сухое, жёсткое, жёлчное, с недоброй морщинкой около губ, вечно насмешливой, с пронзительно умным и тяжёлым взором из-под слепо поблёскивавших стёкол очков – она их вообще не любила, только старики да учёные немцы, казалось ей, носят очки, – чуждое, почти страшное; а то вдруг – простое, детское, милое и такое жалкое, что сердце у неё сжималось, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда, опасность смертельная. Но всё это темно и смутно, как сквозь вещий сон.
– Я ведь вас боюсь немножко, – проговорила, всё так же вглядываясь в него украдкой, пристально. – Кто вас знает, может быть, и вы такой же насмешник, как Иван Иванович.
– Пущин предобрый, его бояться нечего. Да и меня тоже.
– Вы тоже добрый?
– А вы как думаете, Маринька… Марья Павловна?
– Ничего. Меня все зовут Маринькой. Я сама не люблю Марьи Павловны, – заглянула ему прямо в глаза и улыбнулась; он – тоже. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча, и оба чувствовали, что эта улыбка сближает их неудержимо растущею близостью, жуткой и радостной, как будто после долгой-долгой разлуки вспоминали, узнавали друг друга.
Вдруг опять отвернулась, покраснела, потупилась. Но сквозь длинные ресницы опущенных глаз он успел поймать стыдливо блеснувшую ласку, – может быть, не к нему, а всё равно к кому, – ко всем: так солнечный луч равно ласкает всё, на что ни упадёт.
– Уж вы меня извините, князь, – проговорила, всё ещё не подымая глаз. – Я ужасно дикая. Всё одна да одна в своих Черёмушках, вот и одичала. С людьми говорить разучилась. Всего боюсь.
– Не стоит людей бояться, Маринька: бояться людей – значит их баловать.