– Россия гибнет, Россия гибнет! Боже, спаси Россию!
Рылеев, когда вышел от него о. Пётр, исповедав и причастив его, вынул часы и посмотрел: девятнадцать минут первого. Знал, что придут за ним в три. Оставалось два часа сорок одна минута. Положил часы на стол и следил, как ползёт стрелка: девятнадцать, двадцать, двадцать одна минута. Ну, что ж, страшно? Нет, не страшно, а только удивительно. Похоже на то, что вычитал в астрономической книжке: если бы человек попал на маленькую планету, то мог бы подымать шутя самые страшные тяжести; огромные, валящиеся на него камни отшвыривать, как лёгкие мячики.
Или ещё похоже на «магнитное состояние» (когда-то занимался месмеризмом и тоже об этом вычитал): в тело ясновидящей вонзают иголку, а она её не чувствует. Так он вонзал в душу свою иглы, пробовал одну за другой, – не уколет ли?
Страх не колол, а злоба? Вспомнил злобу свою на государя: «Обманул, оподлил, развратил, измучил, надругался – и вот теперь убивает». Но и злобы не было. Понял, что сердиться на него всё равно что бить кулаком по стене, о которую ушибся.
А стыд? Бывало, раскалённым железом жёг стыд, когда вспоминал, как на очной ставке Каховский ударил его по лицу и закричал: «Подлец!» Но теперь и стыд не жёг: потух, как раскалённое железо в воде. Пусть не узнает Каховский, пусть никто никогда не узнает, что он, Рылеев, не подлец, – довольно с него и того, что он сам это знает.
Ещё одну последнюю, самую острую иглу попробовал – жалость. Вспомнил Наташу. Начал перебирать её письма. Прочёл:
«Ах, милый друг мой, не знаю сама, что я. Между страхом и надеждою, жду решительной минуту. Представь себе моё положение: одна в мире с невинною сиротою! Тебя одного имели и всё счастие полагали в тебе. Молю Всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Я знаю душу твою: ты никогда не желал зла, всегда делал добро. Заклинаю тебя, не унывай, в надежде на благость Господню и на сострадание ангелоподобного государя. Прости, несчастный мой страдалец. Да будет благость Божия с тобою! Фуфайку и два ночных колпака пришлю с бельём. Настенька здорова. Она думает, что ты в Москве. Я её предупреждаю, что скоро поедем к папеньке. Она рада, суетится, спрашивает: скоро ли?»
Тут же – рукою Настеньки – большими детскими буквами:
«Миленькой папенька, цалую вашу ручку. Приезжайте поскорее, я по вас скучилась. Поедемте к бабиньке».
Вдруг почувствовал, что глаза застилает что-то. Неужели слёзы? Пройдя сквозь мёртвое тело, игла вонзилась в живое. Больно? Да, но не очень. Вот и прошло. Только подумал: хорошо, что не захотел предсмертного свидания с Наташей; напугал бы её до смерти: живым страшны мёртвые; чем роднее, тем страшнее.
Вспомнил, что надо ей написать. Сел за стол, обмакнул перо в чернила, но не знал, что писать. Принуждал себя, сочинял: «Я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить. О, милый друг, как спасительно быть христианином!»
Усмехнулся. Намедни о. Пётр сообщил ему отказ архиереев, членов Верховного суда, подписать смертный приговор: «Какая будет сентенция, от оной не отрицаемся, но поелику мы духовного сана, то к подписанию оной приступить не можем». Так и у него всё выходит «поелику».
Давеча, перебирая Наташины письма, нашёл свои черновые записки к ней, большею частью о делах денежных и хозяйственных. Заглянул и в них.
«Надобно внести в ломбард 700 рублей… Портному, жиду Яухце, отдай долг, если узнаешь, что Каховский не может заплатить… Акции мои лежат в бюро, в верхнем ящике, с левой стороны… В деревне вели овёс и сено продать… Отпустить бы на волю старосту Конона; да жаль, честный старик, нынче таких не сыскать…»
Как человек, глядя на свой старый портрет, удивляется, так он удивлялся: «Неужели это я?»
Вдруг стало тошно.
Смрадом смерти от жизни пахнуло. Должно быть, не только мёртвые живым смердят, но и живые – мёртвым.
Взглянул на образ, – не помолиться ли? Нет, молитва кончена. Теперь уже всё – молитва: дышит – молится, и будет в петле задыхаться – будет молиться.
Опять о чём-то задумался, но странно, как будто без мыслей. Мыслей не видно было, как в колесе быстро вертящемся не видно спиц. Только повторял с удивлением возрастающим: «Вот оно, вот оно, то – то – то!»
Устал, прилёг. Подумал: «Как бы не заснуть; говорят, осуждённые на смерть особенно крепко спят» – и заснул.
Проснулся от стука шагов и хлопанья дверей в коридоре. Вскочил, бросился к часам; четвёртый час. Загремели замки и засовы. Ужас оледенил его, как будто всего с головой окунули в холодную воду.
Но, когда взглянул на лица вошедшего плац-майора Подушкина и сторожа Трофимова, – ужас мгновенно прошёл, как будто он снял его с себя и передал им: им страшно, а не ему.
– Сейчас, Егор Михайлович? – спросил Подушкина.
– Нет, ещё времени много. Я бы не пришёл, да там что-то торопят, а всё равно не готово…
Рылеев понял: не готова виселица. Подушкин не смотрел ему в глаза, как будто стыдился. И Трофимов – тоже. Рылеев заметил, что ему самому стыдно. Это был стыд смерти, подобный чувству обнажённости: как одежда снимается с тела, так тело – с души.
Трофимов принёс кандалы, арестантское платье, – Рылеев был во фраке, как взят при аресте, – и чистую рубашку из последней присылки Наташиной: по русскому обычаю надевают чистое бельё на умирающих.
Переодевшись, он сел за стол и, пока Трофимов надевал ему железа на ноги, начал писать письмо к Наташе. Опять всё выходило «поелику»; но он уже не смущался: поймёт и так. Одно только вышло от сердца: «Мой друг, ты счастливила меня в продолжение восьми лет. Слова не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за всё. Да будет Его святая воля».
Вошёл о. Пётр. Заговорил о покаянии, прощении, о покорности воле Божьей. Но, заметив, что Рылеев не слушает, кончил просто:
– Ну, что, Кондратий Фёдорович, может быть, ещё что прикажете?
– Нет, что же ещё? Кажется, всё, отец Пётр, – ответил Рылеев так же просто и улыбнулся, хотел пошутить: «А конфирмация-то не декорация!» Но, взглянув на Мысловского, увидел, что ему так стыдно и страшно, что пожалел его. Взял руку его и приложил к своему сердцу.
– Слышите, как бьётся?
