из писателей или артистов…
Отец, польщен. Едет «для личных» переговоров в Москву. Вот отрывок из его письма к матери.
«Пришелся ко двору. Предлагают заведовать музыкальной частью (оркестр, хор).
Посылаю тебе рапорт Мейерхольда Станиславскому. Вот он:
«Пьеса: „Смерть Тентажиля“
Беседа вторая. Начало в 7 ч. Окончание в 101/2 часов.
Замечания: выправляется текст ролей. Потом снова беседа, которая сильно подожглась присутствием молодого композитора «из новых» Ильи Саца, который экспромтом принимает самое горячее участие в беседе. И странно, не имея никакого предварительного разговора со мной, он высказывает те же взгляды на душу метерлинковского творчества.
Устанавливается:
Уметь отделаться от старых авторитетов: Бетховен хорошо, не-Бетховен тоже хорошо, потому что «я». Надо уметь дерзать, не идти по проторенной дороге. Глубоко верить в силу того, что «я» каждого из нас может сказать. Пускай пока не идет за рампу, пускай пока будет
Не могу передать на бумаге всей прелести нерва, каким жила труппа в этот вечер, но в их сердцах я, наконец-то, подсмотрел то биение, какое послужит нашему благополучию. В добрый час!
Для отца уже нет дней и ночей. Он отдается новому делу весь, без остатка.
В театре без любви к коллективному не создашь настоящего. Днем — репетиции, ощущение биения творческого пульса каждого исполнителя, общение о режиссером, художником, все большее проникновение в мысли автора, а ночи… «бессонные, с широко открытыми во тьме глазами» Ч
Он не допускает проторенных троп в своем творчестве, большая цель требует поисков новых звучаний, той же психологической правды, достоверности, которую он ощущает в действии. «Все не то. Проклятое „не то“. Видно, мое желание писать
Зачем нет регистра «ветер», который интонирует десятыми тона? Мое переустройство должно начаться с тембров. Надо включить новые оттенки, как смех, шелест, стон, журчание, стук. И тогда я скажу свое — 'здравствуй!»…
Музыка создается для оркестра и хора. Композитор нашел хорошие, молодые голоса, певцы рвутся показать силу звука, темперамент, но… зачем все это в смерти Тентажиля?!
«Вы поете, как оперные любовники в голубом трико, а на сцене умирает ребенок… К чему здесь ниша диафрагма?!»
Композитор «велит петь хору с закрытыми ртами, присоединяет к оркестру шуршание брезентов, применяет каким-то особым образом трепещущие медные тарелки, ударами воздуха из мехов заставляет звучать гонг и добивается наконец впечатления, которого не забыли до сих пор все, кто присутствовал на этой репетиции» [8].
Но отец никак не может найти кульминацию — внезапный крик почувствовавшего приближение смерти ребенка. На каждой репетиции он ищет нового решения. То одному, то другому инструменту, то хору поручает пробовать вновь и вновь им для этого места написанное — не то… Не то. Не то!
«Сац умел зажечь оркестр и хор, сделать всех сообщниками в достижении своих задач — на это у него были совершенно исключительные способности.
Но, достигнув многого, Сац все же был недоволен, все еще чувствовалось, что где-то в люке стоит хор и поет по палочке дирижера» [9] .
Внезапность, непосредственность правды детского крика — вот то «чуть-чуть», которого ему так не хватило.
Вероятно, я мирно спала в своей кроватке, когда отца вдруг «осенило».
Он примчался домой, закутал меня в одеяло, положил в карман бутылочку с моим прикормом и, воспользовавшись тем, что мамы не было дома, помчался назад на генеральную репетицию.
Справа около дирижерского пульта он составил два кресла, положил туда меня в одеяле, пробормотав музыкантам, что жены нет дома, дочку нельзя оставить одну, а лежать она будет тихо, так как ее жизнь в музыке началась со дня рождения и даже значительно раньше.
Музыканты были заняты генеральной и не обратили на это, конечно, никакого внимания.
Сцена ужаса подошла как раз к десяти — началу одиннадцатого. В это время мне полагалась овсянка ил бутылочки. Говорят, я проснулась и лежала совсем тихо во время игры оркестра, пения хора и шуршания брезентов. Когда дошло до места «ужаса маленького Тентажиля», левой рукой продолжая дирижировать, правой отец поднес к моему рту бутылочку и, не успела я глотнуть, выдернул ее обратно.
С таким предательством я тогда еще не была знакома — заплакала, закричала на полную мощь, а в нужном месте затихла, так как мне дали мою овсянку. — Гениально! — закричал Мейерхольд. — Полное впечатление настоящего детского крика. Как вы этого достигли?
Но тут прибежала мама, выругала папу и забрала меня домой.
На этом моя первая гастроль кончилась.
Дорогой читатель!
Все, о чем написано на первых страницах этой книги, восстановила в своем воображении со слов и по дневникам мамы, отца, их близких. А вот сейчас начну писать о том, что, мне кажется, уже помню сама. Но воспринятое в детстве не всегда можно перевести на язык зрелости. Знаю, это изменит интонацию, но что делать! Какое-то «впадание в детство» произойдет.
Нефактов не будет, но до конца отделить, какие из них помню сама, какие ярко нарисовала в моем воображении мама, — не смогу.
Иногда факты расположены не по времени, а по значимости.
Из отдельных, как разноцветные кубики, воспоминаний попытаюсь сложить мозаику своего детства.
У нас, на Пресне
Детство — это Москва, одноэтажный домик в переулке за Зоологическим садом, на Пресне. Детство — это мама, младшая сестра Ниночка, папа, музыка и театр.
Да, театр.
Мысли о нем, как белые хлопья одуванчика под ветром, носятся в моей едва осознавшей свое собственное существование голове — настойчиво и часто.
Меня в этот театр еще не водили. Там для взрослых: «Драма жизни», «У жизни в лапах». Я люблю непонятные слова и знаю: театр — это самое главное. Когда мама говорит: «Наш папа пошел в театр», ее голос звучит торжественно, хотя папа туда ходит почти каждый