машинисткам, правил чьи-то рукописи. Ничего не помню. Какой-то бред.
Очная ставка осталась в памяти обрывками, отдельными фразами, мельканием лиц. В центре почти пустой комнаты с зарешеченным окном сидела на стуле Лена. Металлический серый стул был привинчен к полу болтами. Она сидела в том же самом платье, в каком приходила на свидание к памятнику Пушкина. Руки лежали на коленях. Серые глаза на поблекшем лице устремлены на меня, и в них горькая, даже сочувственная усмешка.
Мне тоже дали стул, у стенки, прямо против Лены. А между нами, и тоже у стенки, но другой, с решетчатым окном, за старым, исцарапанным письменным столом примостились два чина в форме: тот же капитан и то ли майор, то ли полковник.
Я смотрел Лене в глаза, не моргая, и, как попугай, не своим, а скрипучим деревянным голосом продавал ее. Подтвердил, что дала мне на хранение портфель с нелегальной литературой. Что эта литература — злостная клевета на наш советский строй. Что и в устных высказываниях подследственная тоже порочила наш государственный строй. И что-то еще. Какую-то абсолютную ересь, услужливо подбрасываемую мне для подтверждения то одним, то другим чином за письменным столом.
Лена молчала. Не проронила ни слова. И улыбалась. Мне.
Лишь когда ее уводили, уже в дверях, она обернулась и расклеила губы:
— Я тебя прощаю, Олег.
Кровь хлынула мне в голову. Перед глазами заметались радужные круги, и, не поднеси мне капитан воды, я бы рухнул со стула в обмороке. Как нервная дама.
На выходе, сопровождаемый довольным, улыбающимся капитаном, я успел разглядеть в приемной на стульях у серой крашеной стены странную троицу: довольно молодого, крепкого мужчину с курчавой бородой и двух мальчиков, лет семи и пяти, в одинаковых матросских костюмчиках. У всех троих был испуганный, подавленных вид. И не по мужчине, а по мальчикам, в их лицах мелькнуло что-то до боли знакомое, сходство с Леной, я понял, что это ее муж и сыновья, явившиеся сюда на свидание с мамой.
Я еще глубже втянул голову в плечи. До суда оставалось не много дней. Там я должен был публично подтвердить все, что сказал на очной ставке.
В кармане уже лежала повестка с вызовом в суд с точным указанием даты и времени первого заседания.
Я перестал выходить на работу. Наш врач в спецполиклинике, лишь глянув на меня, без разговора выписал больничный лист на две недели.
Сидеть целыми днями дома в Уланском переулке и лицезреть беспрестанно трясущегося от болезни, усохшего, как мумия, отца было невыносимо, и я отправлялся бесцельно бродить по Москве, забредал в кино на дневные сеансы, чтоб хоть как-нибудь убить время. Ни к кому из знакомых заглянуть в гости я не решался. Предстоящий процесс группы диссидентов уже волновал умы, а иностранное радио на русском языке сообщало имена подсудимых, и в том числе имя Лены, еще больше возбуждая атмосферу. Мне казалось, что сведения о моих показаниях против Лены просочились на волю, и в каждом встречном знакомом я искал презирающий, осуждающий взгляд. И доискался. Человек, абсолютно мне незнакомый, с такой же бородой, как у мужа Лены, по всему виду — из молодых ученых, столкнувшись со мной лицом к лицу на той же злополучной Пушкинской площади, у пьедестала бронзовой фигуры поэта, округлил глаза за роговыми очками и удивленно спросил:
— Вы — Олег?
Я, естественно, кивнул.
И тут же, без промедления звучная, как взрыв хлопушки, пощечина обожгла мне щеку и ухо. У меня загудело в голове.
Я весь сжался и быстро, чуть не бегом, с грохочущим за ребрами сердцем ринулся в толпу, даже не оглянувшись на обидчика.
Дома за меня принялся отец. Усадил против себя и потребовал откровенности. Он хоть и болен и подслеповат, но явственно видит, что я на себя не похож и со мной происходит что-то гнетущее меня и от него скрываемое. И тогда я открылся ему. Рассказал все, как на духу. Что совершил позорное предательство. Заложил любимую женщину. Неповторимую в своей чистоте. Святую. И свой мерзкий поступок я оправдывал одним: желанием спасти отца от горя, от верной смерти. Если б я отказался сотрудничать с властями и меня бы посадили на скамью подсудимых, он бы этого не перенес.
Я говорил, захлебываясь и всхлипывая. Точно как в детстве, когда изливал ему свои мальчишечьи обиды, ожидая утешения и совета.
Отец молчал. Откинувшись сухой, с седеньким пушком головой, на спинку кресла. Глаза его были закрыты, и на выпуклых веках змеились синие кровеносные сосуды. Он был хрупок и жалок. Выглядел умирающим. С коричневыми пятнами на дряблых веках и шелушащемся лбу. Такие же пятна безобразили его руки со вздутыми венами, вцепившиеся к облезлые подлокотники кресла.
Он все молчал. И я снова стал сбивчиво объяснять ему, что для него мой арест и осуждение как политического преступника, врага советской власти, той власти, которую он создавал своими руками и кровью, зачеркнул бы всю его биографию, представил бы всю его жизнь как нелепую и страшную ошибку.
— Почему ты меня не спросил? — разлепил он губы.
— О чем?
— Что я думаю о своей биографии.
— Что ты о ней думаешь? — с замирающим сердцем спросил я.
— То, что ты и предположил, — он приподнял тяжелые веки и устремил на меня прикрытые мутной пленкой зрачки. — Что это нелепая и страшная ошибка. Свой первый инфаркт я схлопотал, как только почуял эту жуткую догадку. Вскоре после смерти Сталина. А второй инфаркт пришел, когда я пытался расставить в своей душе все по своим местам и обнаружил, что ставить-то негде. Души нет. Продана дьяволу.
Помолчав, сипло дыша, он добавил:
— Сними груз с совести. Попробуй спасти эту женщину.
В ту ночь я написал письмо в прокуратуру, полностью отказавшись от своих показаний на очной ставке, объяснив мое прежнее поведение давлением и шантажом следователей. Я дошел до того, что портфель с нелегальной литературой, найденной в моей квартире при обыске, объявил принадлежащим мне и никакого отношения к Лене не имеющим и выразил готовность нести за это ответственность перед судом.
Последствием этого письма было незамедлительное исключение меня из партии и, соответственно, автоматическое увольнение с работы.
В здание суда меня не впустили, отобрав в дверях старую повестку. Отказались от моих услуг как свидетеля и не посадили на скамью подсудимых как соучастника. Просто отшвырнули в сторону, как бесполезный, не представляющий никакого интереса предмет. Это больше всего уязвило мое самолюбие.
Диссидентов осудили, дав разные сроки каторги в концентрационных лагерях. Лена получила пять лет. Об этом я узнал из газет, из советской прессы, злопыхательски и хулигански улюлюкавшей вслед мужественной группе, не убоявшейся репрессий. И моя бывшая газета не отстала от других, выливая грязные помои на головы этих ребят. Мое имя нигде не упоминалось.
Меня брезгливо обошли. Я был вычеркнут из списка живых. Перестал существовать. Осталась лишь моя тень. От которой спешили отвернуться прежние знакомые. Я остался один.
И тогда я вспомнил о Соне. Она ведь собиралась покинуть эту страну навсегда. Для нее, еврейки, открылась такая возможность благодаря Израилю. Но куда могу податься я, русский?