Домик под завалившейся, скошенной крышей притягивал его взгляд помимо воли, и Альгис смутно чувстовал, что и он в чем-то виноват перед ними, затаившимися без огня, во тьме, наедине со своим горе, и. Саулене он ни в чем упрекнуть не мог. Она была права своей правдой. Жестокой и трудной, отчего сама до утра глаз не сомкнет. Жизнь развела бывших подружек, поставила друг против друга, как кровных врагов. Двух несчастливых бa6, с одинаковой вдовьей судьбой. Робкий, прерывистый свист отвлек его. В стороне от домика, утонув по грудь в пелене тумана, вырисовывались голова коня и объездчик Адомайтис. Витас напряженно глядел с коня на домик и посвистывал как-то жалобно, будто просил прощения.
В доме было тихо, только аист на крыше в плоском гнезде недовольно завозился и, встав, распрямил суставчатые тонкие ноги.
Всадник продолжал свистеть. Безнадежно, как щенячье поскуливание. Двери в домике вдруг с треском распахнулись, и полуодетая Петронеле выскочила на порог.
— А-а. Свистишь? Ты ей поди, своей хозяйке, в зад посвисти! А сюда нос не суй! Отгулялся! Ищи колхозных сук.
Конь объездчика затоптался на месте, звеня уздечкой, но Витас не собирался отьезжать. Покорно слушал брань, не отвечая ни слова. Потом снова свистнул протяжно и громко.
И тут Альгис увидел, как с другой стороны домика распахнулось окно, девчоночья фигурка выросла на подоконнике и спрыгнула вниз.
Объездчик свистел, не переставая, и старая Петронеле, задохнувшись от крика, умолкла. Ни слова не проронила она и тогда, когда в лунном сиянии поплыли над полосой тумана голова и плечи Дануте, бежавшей по мокрому клеверу к всаднику.
Альгис не стал смотреть дальше, а пошел своей дорогой к станции, глупо улыбаясь и мотая головой. На душе стало легко-легко и столько мыслей роилось в голове, что он не заметил, как пролетело время и подошел, свистя и шипя паром, мокрый от росы поезд с черным паровозом-кукушкой в голове.
Так получилось потом, что больше он в эти края не заглядывал. Став известным поэтом после второй книги, ушел из газеты и ехать сюда никакой надобности не было. От прежних приятелей по редакции он спустя долгое время узнал о дальнейшей судьбе Оны Саулене, Витаса Адомайтиса и Дануте, Петронеле.
Саулене не удержалась у власти. С ее непокладистым характером, ее понятием о справедливости иначе и быть не могло. Столкнулась с уездным начальством, как наседка, защищая интересы своих колхозников, и ее Убрали, как ненужную использованную вещь.
Дело в том, что от природы хозяйский и по-своему справедливый ум этой крестьянской бабы поневоле должен был войти в противоречие с твердыми и нерушимыми установками советской власти. Она Саулене выбивалась из сил, копя богатство, наращивая его в колхозе, думая, что старается для своих людей. Выполняла все поставки государству, какие причитались с колхоза, раньше всех в уезде, а остальное делила по трудодням и откладывала, мечтая всем новые дома построить, клуб, школу.
Но государству всегда не хватало. За отстающие, бедные колхозы должны были расплачиваться те, что покрепче, и таким образом, разоряться и быть, как все. С Оны Саулене потребовали втрое больше положенного по плану сдать государству, намекнув, что у нее не колхоз, а кулацкое гнездо и не худо бы его раскулачить. Саулене набила морду секретарю укома за такие слова и наотрез отказалась платить за других, пьяниц и лентяев. Ее для острастки подержали за хулиганство в тюрьме, отобрали партийный билет и прогнали с должности председателя колхоза.
Вывезли из амбаров все, что она берегла годами, поставили нового хозяина, пьющего, дурного мужика, послушного начальству и разорили все, чему она отдала свою жизнь. Молодые стали убегать в город, с ними подались Витас Адомайтис с Дануте. Люди работали без охоты, стали поворовывать, мужички снова запили. Бывший кулацкий дом у Оны Саулене отобрали, и она подалась на станцию, без всего, как стояла, думая уехать, куда глаза глядят. Но не уехала. Никого на всем свете близкик у нее не было.
Приютила Ону Саулене в своем домике у станцигг Петронеле, мать Дануте. Помирились они под старость и живут вдвоем, ни с кем не видаясь, как прокаженные. Гонят тайком от милиции самогонку, сбыт.г на станции пассажирам в бидонах из-под молока и сами пьют, не помногу, но пьют, сидя долгими вечерами б'з огня в темном домике, и оттуда до станции доносятся песни, тягучие и грустные, в два голоса.
И еще говорят, выгоняют они по ночам в колхозный клевер все ту же однорогую корову, но их ни разу ' поймали, потому что ночного объездчика нет, а кому окота связываться со старыми бабами, благо, эта корова кормит их обеих, не дает помереть раньше сроку. И вот перед ним с верхней полки купе свешивается лохматая нечесаная головка той же самой Дануте с чуть широковатым вздернутым носиком, с серыми, как небо в Литве глазами. Только зовут ее не Дануте, а Сигита. И прошло с той поры, дай Бог памяти, почти двадцать. У той Дануте с реки Шешупе уже давно есть дети и, возможно, дочь — сверстница этой Сигиты. А может быть, Сигита и есть дочь Дануте и Витаса Адомайтиса? Надо спросить фамилию. Ведь жизнь богаче фантазии. И то, что подстроит жизнь, не придумает самое воспаленное воображение.. А этот комсомольский значок на лацкане старенького дешевого пиджачка? И девочку с этим значком везут, как преступницу под таким усиленным конвоем из двух офицеров милиции в Литву, чтоб судить и надолго упрятать за колючую проволоку концентрационного лагеря. Гденибудь в Сибири, на крайнем Севере, где от одной стужи можно отдать Богу душу, не дождавшись положенного срока. И это происходит сейчас, в наши дни. Когда Литва уж давно усмирена, и новое поколение, поколение Сигиты, ничего не знает о прошлом, о том, как два десятка лет тому назад, население Литвы было уменьшено наполовину, а Красноярский край в Сибири именовали Малой Литвой.
Тогда сотни и тысячи таких девочек с серыми глазами умирали от пули в затылок, захлебывались на виселице в петле и шли за колючую проволоку. А теперь? За что теперь угрожают этой девочке лагерем? Что она совершила?
Альгису мучительно хотелось обо всем расспросить конвоиров и ее, Сигиту. Он так взволновался, что забыл, зачем пришел в свое купе из ресторана и с кем пришел. Только увидев в коридоре у окна дожидавшуюся его Джоан, он спохватился, что был отчаянно невежлив с заокеанской гостьей, и, выскочив из купе, стал горячо извиняться, огорошив обоих милиционеров тем, что американка говорит по-литовски, и увел ее назад в ресторан, понимая, что уединиться с Джоан в поезде ему уже не удастся и не особенно сожалея об этом.
В мыслях у него прочно засела Сигита, и здоровое любопытство художника полностью овладело им. Но для приличия посидел с Джоан в ресторане, они выпили еще несколько рюмок коньяку. Альгис отвечал на ее вопросы, как на интервью, нес казенную ахинею, не очень беспокоясь, поверит ему Джоан или нет. И она скоро сообразила, что Альгис совершенно изменился после того, как вошел в свое купе и что он ищет повода отделаться от нее и вернуться туда. Джоан не обиделась, приписав такие резкие перемены эмоциональности и непоследовательности художнических натур. Улучив момент, она встала, попрощалась с ним, сославшись на усталость, и попросила не провожать ее, чтоб не вызвать излишнего любопытства гидессы «Интуриста».
Альгис вернулся в свой вагон. Оба милиционера, будто поджидая его, стояли в коридоре у распахнутой двери купе и изредка то один, то другой бросал туда взгляд. На верхней левой полке, спиной к ним лежала Сигита, не сняв обуви, а свесив через край у двери подошвы мальчиковых полуботинок. Оба милиционера представились Альгису, крепко тряхнув ладонь и при этом отодвинулись от двери купе. Старший тот, что пониже ростом, Гайдялис был по