салона Пранас Буткус, Монин сверстник и сосед, бледный, растерянный, предложил ему снова вступить во владение, а он, Пранас Буткус, выплатит компенсацию за пользование салоном и оборудованием.
Моня отказался. До лучших времен. До конца войны.
Он как потерянный бродил по чужим теперь улицам города, где родился и прожил все свои годы. Он не встретил в Паневежисе ни одного еврейского лица, не услышал звуки еврейской речи. Это было страшно. Невероятно. В какой-то момент Моне показалось, что на свете больше нет евреев. Убили всех до единого. И только он один почему-то жив и переставляет ноги.
Двое суток, отпущенных начальством на поездку, истекали. На прощание Моня выпил с белобрысым, все время моргающим Пранасом Буткусом литовского самогона. Пахучего, свекольного. Напился вдрызг. И сам не помнил, как на попутных машинах добрался до своего полка, снова принимавшего пополнение личного состава.
Потом Моню нередко видели пьяным, чего раньше за ним не замечалось. Фиме Шляпентоху, и больше никому, доверил он свой план, окончательно созревший в хмельной голове. В первом же немецком городе они пройдутся по домам и разведают, где обитает немецкая семья такого же состава, как семейство Цацкесов в Паневежисе. Чтоб были мама и папа – в летах, но не старые. Две девочки, желательно тринадцати и пятнадцати лет. Какие- нибудь Гретхен и Лизхен. И чтобы непременно был мальчик. Пининых лет. Скажем, Фриц или Ганс.
Моня раздобыл трофейный кинжал с наборной плексигласовой рукояткой и желобком по середине сверкающего плоского лезвия. Для стока крови.
Вот этим кинжалом он и вспорет животы немецкой семейке, которая совпадет по составу и возрасту с его погибшей семьей. А больше никого не тронет. Даже словом не обидит.
Он только восстановит справедливость. Око за око, зуб за зуб. И лишь тогда успокоится и перестанет пить. Потому что водку жрать до помутнения в мозгах – не лучшее занятие для еврейского парня. А он, Моня Цацкес, если ему суждено остаться в живых, непременно женится после войны, чтобы продолжить свой род.
Когда они заняли немецкий город, рядовой Цацкес выдул две бутылки трофейного ликера и послал непьющего Шляпентоха разыскать требуемую немецкую семью и указать ему, Цацкесу, ее координаты.
Шляпентох не посмел отказать другу и, побегав по улицам, заглядывая в десятки обитаемых домов, наконец нашел то, чего требовал Цацкес. Семью из пяти человек, в отдельном домике из темно-красного кирпича, с высокой черепичной крышей. Домик стоял в голом зимнем саду, и крики оттуда навряд ли будут слышны на улице.
Теперь он вел к этому месту своего мрачного друга и всю дорогу вздыхал:
– Я бы не мог…
– Потому что ты – баба. – Моня скрипнул зубами, задрал полу шинели и, вытащив из-за ремня кинжал, сунул его в карман. – Стой на улице как часовой. Если кто сунется выяснять, почему крики, – отгоняй автоматом! Понял? И жди, пока я выйду. Я живо справлюсь.
Нетвердым шагом, грузно покачиваясь из стороны в сторону, Моня направился через заснеженный голый сад к кирпичному домику, а кроткий долговязый Шляпентох оторопело смотрел ему вслед, на его упрямо наклоненную голову, на тощий солдатский мешок на спине. Дверь домика Моня распахнул ударом ноги и исчез внутри, даже не оглянувшись. За окнами ничего не было видно: они чернели маскировочными шторами.
Шляпентох зябко топтался на тротуаре. Через улицу – почти напротив – догорал двухэтажный дом, в котором, по всей видимости, прежде был большой магазин. У разбитых витрин, на тротуаре, грудой лежали голые манекены. Без париков, яйцеголовые, с бледно- розовыми телами из папье-маше. Одежду и меха с них, должно быть, содрали солдаты из проходивших через город колонн.
Трое русских солдат присели отдохнуть. Сели на манекены, потому что они были сухими, и, греясь у пожара, сняли ботинки, развернули коричневые от пота и сырости портянки и стали сушить их на вытянутых к огню руках.
У Шляпентоха тоже было сыро в ботинках, но присоединиться к солдатам он не решился. Нервничал. Беспокойно поглядывал на часы, озирался по сторонам: не идет ли патруль?
Прошло минут двадцать. Из домика под черепичной крышей не доносилось ни звука, и Моня все не выходил.
В сердце Шляпентоха зародилось недоброе предчувствие: эта семейка из пяти человек, поняв, что русский солдат пьян, могла навалиться на него и прирезать его же собственным кинжалом. О таких случаях предупреждали солдат армейские газеты. Фиме стало страшно за друга. Он снял с шеи автомат, щелкнул затвором и пошел по сырому, вязкому снегу через голый траурный сад. Затаив дыхание, поднялся по красным кирпичным ступеням, толкнул плечом незапертую дверь, ступил мокрыми ботинками на пушистый коврик в прихожей и прислушался.
Из дальних комнат слабо доносился чей-то голос. Фима узнал Моню и с облегчением перевел дух. Моня разговаривал с кем-то. И не по-немецки, а на чистом идише.
Шляпентох шагнул туда, все еще держа автомат наготове.
Монин автомат валялся на узорном ковре. А сам Моня, без шинели, сидел за столом под люстрой. Перед ним, окаменев, сидели хозяин и хозяйка, слушая несвязную пьяную речь. Справа и слева от Мони хозяйские дочки и мальчик с голодным нетерпением тянулись вилками к открытым консервным банкам. Это была американская «Свиная тушенка», вспоротая трофейным кинжалом с наборной рукояткой, который лежал на скатерти. И желобок для стока крови на клинке был забит белым салом. Дети глотали торопливо, не жуя.
– Малка… Ципора… – поглаживал Моня плечи девочек, а потом повернулся к мальчику: – Ты, Пиня, не спеши – подавишься… У меня еще две банки имеются в запасе… Мамаша… и ты, папаша… Кушайте на здоровье… Почему не хотите?.. Это же американская тушенка, первый сорт!.. Ой, я совсем забыл… Ну, начисто забыл: вы же не едите свинину… Прошу прощения… Ну, что же делать? Где достать для вас кошерное?
И, увидев в дверях Шляпентоха, улыбнулся с извиняющимся видом:
– Вот мой друг… Он может подтвердить… Во всем мире теперь нет кошерной пищи.
Эпилог
Последний раз мне довелось видеть Моню Цацкеса незадолго до конца второй мировой войны. Был март. Таял снег на бетонных автобанах Померании. Аккуратные поля немецких бауэров были под водой. В голых ветвях придорожных вязов удивленно галдели прилетевшие с юга грачи.
На Запад, по германским первоклассным дорогам, двигалась азиатская орда. Русская армия-победительница. В диковинных шапках-ушанках, в измызганных серых шинелях, в допотопных обмотках и кирзовых сапогах. На мохнатых монгольских лошадках. На трехосных американских «студебеккерах». На исцарапанной осколками броне танков «Т-34». И просто пешком, – без строя, ватагой, – навьюченная пудовыми плитами минометов, ручными пулеметами, трофейными фауст-патронами. С противогазными сумками, набитыми шелковым дамским бельем, с десятком немецких часов на каждой руке – от запястья до локтя. На лафете артиллерийского орудия дребезжало, закрепленное цепями, черное лакированное пианино, оскалив белые клавиши. Скуластые солдаты с блаженной улыбкой растягивали меха перламутровых аккордеонов «Хоннер», и разудалые и тоскливые степные песни плыли над готическими шпилями кирх, над остроконечными кирпичными крышами, над ухоженной и сытой немецкой землей.
Моросил мелкий дождь, когда я остановил свой «виллис» у развилки дорог, чтобы