на мое предательское плечо.
Вернувшись и отперев дверь, я застал все в том же состоянии, в каком покинул. Доктор все еще был под кроватью. Я приподнял край одеяла:
— Вылезай, собака! А то ты пропустишь исторический момент сожжения твоего партийного билета.
Он вылез с серым лицом, сел на свою кровать, и на разжатой ладони я увидел сигаретный пепел, который он, по своей немецкой аккуратности, стряхивал за отсутствием пепельницы в свою руку. Глаза его были безжизненные, угасшие. Он выглядел человеком, перенесшим жесточайшее потрясение, и был жалок и беззащитен.
У меня в тумбочке хранились таблетки валидола на случай сердечной слабости, и теперь они понадобились не мне, а доктору. Я молча протянул их ему, и он равнодушно положил себе под язык одну.
— Скажи мне, — спросил я, когда увидел, что он понемногу приходит в себя и уже в состоянии ответить. — Почему ты закурил? Неужели не мог подождать, пока я ее уведу? Объясни, прежде чем я сделаю следующий шаг.
Доктор уставился на меня пустым, равнодушным взглядом, и я понял, что ему все безразлично и он не собирается оправдываться.
— Я попал в положение, — медленно, словно разговаривая сам с собой, заговорил он, — которого злейшему врагу своему не пожелаю. Очевидно, я проживу сто лет, если уцелел и не подох сейчас. Ты можешь сжечь мой партбилет и будешь прав. Я нарушил уговор. Не знаю, лучшим ли образом поступил бы ты, поменяйся мы местами. Нина, отдаваясь тебе, впала в беспамятство. Какой темперамент! Какое сокровище! Ты, негодник, выиграл в лотерее по трамвайному билету. Однако я не о том… Видишь щель между стеной и кроватью? Вот туда провалилась рука Нины, и ладонь ее легла на мое колено. Возможно, она приняла колено за угол чемодана или вообще не соображала в этот момент, но все время, пока она изнемогала от наслаждения под тобой, ее рука судорожно сжимала мое колено и ее дрожь передавалась мне, и я, как сейсмограф, регистрировал своей кровью и соком своих нервов каждый подъем и спад. Теперь ты понимаешь, что я пережил. Как я закурил, я даже и не помню. Возможно, это была лучшая разрядка моей пытки, потому что иначе я бы взревел в голос.
Я вернул ему партийный билет. Он даже не поблагодарил и равнодушно сунул в нагрудный карман.
Вот и все. Дальше все пошло ровно, без потрясений. Доктор, как и предсказывал, вышиб из себя таким варварским способом страсть к Нине. Стал таким, каким был прежде. Снова увлекся охотой за дамами, и весьма успешно. К моей радости, у него с Ниной установились нормальные приятельские отношения. Он снова стал привлекательным, многоопытным собеседником, и Нина болтала с ним охотно и увлеченно. Большую часть времени мы теперь проводили втроем, и доктор иногда, чутьем угадывая наше желание, запросто говорил нам, как дядюшка:
— А теперь, детки, вам нужно отдохнуть от меня. Идите и предавайтесь любви. Я подожду. Вы ведь вернетесь?
Две недели, оставшиеся до конца срока нашего пребывания в санатории, пролетели как один день. Мы с Ниной не расставались, ходили, держась за руки, как дети, и пользовались каждой возможностью, чтоб улизнуть от доктора и предаться любви. А все ночи я проводил в ее комнате, куда, по счастью, никого не поселили после отъезда Марите, и мы с Ниной спали, не разжимая объятий, на двух сдвинутых железных кроватях.
Мы были неутомимы. Оба осунулись, похудели, и глаза у Нины были все время глубоко запавшими, делая ее еще красивей и обворожительней. Обитатели санатория смирились с ее грехопадением и теперь уж и на меня смотрели с теплотой, любуясь нами обоими.
А день отъезда приближался неумолимо, и санаторная администрация вручила нам железнодорожные билеты. Мы ни разу не заговорили о женитьбе, но в мои ближайшие планы, как само собой разумеющееся, входила поездка в Ленинград, чтоб познакомиться с Нининой мамой и там уже все решить наилучшим образом.
Отца Нина ни разу не помянула в разговорах со мной, и, когда я высказал предположение, что он погиб на войне, Нина покачала головой и, опустив глаза, произнесла:
— Его нет в живых. Он был известным инженером в Ленинграде, и в 1938 году его взяли… Как врага народа. И расстреляли. А нас с мамой сослали в Казахстан. Мы вернулись в Ленинград после войны, но, как семье врага народа, нам запрещено жить в городе, и мы снимаем комнату за чертой, на станции Сиверской.
Сердце мое упало. Это был неожиданный и страшный удар. Жениться на дочери врага народа коммунисту, делающему карьеру в партии, было безумием, самоубийством. Это было при жизни Сталина. До его смерти оставалось еще несколько лет.
Я ничего не ответил ей, но от нее не ускользнуло мое состояние, и она сочувственно спросила: Твои родители тоже репрессированы?
— Нет, — ответил я. — Живы и здоровы.
И перевел разговор на другую тему, постарался уйти от оглушающей новости.
Потом был отъезд. Мы с Ниной выползли из постели за полчаса до отхода автобуса, который должен был доставить нас на железнодорожную станцию. Там мы с доктором посадили ее в ленинградский поезд, и доктор впервые удостоился ее поцелуя. Она бросилась ему на шею, горячо расцеловала в обе щеки, а потом в лоб. Доктор стоял как пингвин, с румяными щечками и бессмысленно и глупо улыбался.
Я же чуть не плакал. На людях целоваться и проявлять нежность я не умею и поэтому лишь чмокнул ее в губы и пожал руку. Она держалась молодцом, и лишь беспокойный взгляд, который она бросала на меня порой, выдавал ее волнение.
Поезд ушел. Нина нам махала из окна. Мы — ей в ответ, пока последний вагон не скрылся за поворотом.
По румяным щекам доктора текли слезы. Он их не вытирал и, как ребенок, оправдываясь,