вздувались каждый раз до размеров этих гирь. Выжимали по двадцать и даже тридцать раз, а один раз — это сделал старший брат моего друга Берэлэ Маца — тридцать три раза. Мы оба, я и Берэлэ, считали вслух, не доверяя судье, и можем клятвенно подтвердить, что рекорд нашего города принадлежит Мацу-старшему.
Сияла медь оркестров, изрыгая громы советских маршей, евреи рвались к канатам, как дети, и размахивали красными флажками с серпом и молотом. Они бурно ликовали в тот день, словно чуяли, что ликуют в последний раз, потому что скоро началась война, и в город пришли немцы. А как это отразилось на евреях, известно всем.
Но тогда мы еще этого не знали и потому были счастливы, как только могут быть счастливы двое мальчишек с Инвалидной улицы. А я был счастливее всех на этой маевке, и все мальчишки, знавшие, кто я такой, поглядывали на меня с трудно скрываемой завистью. Потому что… Потому…
Потому что самым главным человеком на этом празднике, которому подчинялись все эти колонны и по знаку которого гимнасты, полежав на траве в виде лозунга «Да здравствует Сталин — лучший друг советских физкультурников», вскакивали все вместе и перестраивались в пирамиду в виде огромной звезды, а потом снова рассыпались, чтоб превратиться в живые серп и молот — эмблему пролетариата, — этим волшебником был мой родной отец.
В белом полотняном костюме, в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком, и в белой фуражке — весь в белом стоял он один в центре поляны со сверкающим рупором в руке, и тысячи людей не сводили с него глаз и ждали его громких команд, усиленных этим рупором.
Мой друг Берэлэ Мац стоял рядом со мной у канатов, которыми центр поляны был отгорожен от напирающей публики, и он тоже был горд уже хотя бы по той причине, что жил на одной улице с моим отцом. Что уж говорить обо мне? Я же жил с отцом под одной крышей, носил его фамилию и даже немножко был похож на него. Но кто знал это? Берэлэ и еще дюжина мальчишек с нашей улицы. А вот эти тысячные толпы, с восторгом поедающие глазами моего отца, представления не имеют о том, кто я такой, и безжалостно давят меня своими распаренными телами и прижимают к канату так, что вот-вот канат перережет меня пополам. Жаждущая зрелищ толпа даже не подозревает, кем приходится ее кумиру этот стриженный наголо мальчик, казалось бы ничем особенно не приметный. Скромный. А ведь он родной, кровный сын знаменитого человека, повелевающего всем праздником.
И мне мучительно, до колик в животе и беспричинных слез в глазах, захотелось погреться в лучах отцовской славы, стать с ним рядом и даже взяться за его руку на виду у тысяч людей, чтобы все сделали для себя ошеломляющее открытие о том, кто я в действительности такой. И я вдруг нырнул под канаты и с остановившимся сердцем помчался по зеленой траве и цветам к центру поляны, где стоял Он с серебристым рупором у рта, Я чувствовал на себе тысячи взглядов, недоуменных и удивленных, как если бы по зеленой поляне, огражденной от публики для спортивных выступлений, вдруг побежал бы, мелькая короткими ножками и мотая спирально свернутым хвостиком, случайно забредший сюда поросенок. И поэтому я мчался, работая локтями, во весь дух, чтоб успеть, пока не спохватились милиционеры и не погнались за мной, подбежать к отцу, стать рядом с ним, задохнувшись от бега, и увидеть, как толпа, прозрев, ахнет, догадавшись наконец, кто я такой. А если вдруг отец, услышав ликующие вопли толпы, смягчится, и, проникнувшись отцовской любовью, подхватит меня под мышки своими сильными руками, от которых пахнет табаком, и посадит меня на свое плечо, я вообще умру на месте, потому что сердце мое лопнет от радости.
Вот так, ликуя, я мчался к отцу и уже был в двух метрах от него, раскинув руки, чтоб прижаться к нему, обняв его колени, как услышал вдруг его голос, полоснувший меня, как удар кнутом по лицу:
— Пшел вон!
Это услышал только я. Потому что отец отнял рупор ото рта, и до толпы за канатами его слова не долетели.
Я споткнулся на полном ходу, словно мне подставили подножку, но не остановился. Продолжал бежать, не замедляя хода. Уже мимо отца, по другой стороне поляны. И услышал многократно усиленный рупором голос отца, что-то объявлявшего публике.
А я бежал к другим канатам, где тоже теснились зрители, и они встретили меня улюлюканьем и насмешками, точь-в-точь как поросенка, заблудившегося среди людей и мечущегося в поисках лазейки для укрытия. Я юркнул в толпу и, протискиваясь между распаренными телами, выскочил в лес, пружиня ногами по мху и раздвигая руками листья папоротников.
Сзади играл духовой оркестр, и в ритме вальса голос моего отца вел счет для гимнастов, выстраивавших своими телами новую пирамиду.
— Раз, два, три. Раз, два, три. Раз, два, три… Мох принял меня в свою мягкую перину, а листья папоротника совсем закрыли меня, упавшего ничком, от постороннего глаза. Здесь я заплакал и в бессильном гневе замолотил кулаками по мху, пробивая его до сырого основания.
Я был один. И никто не был мне нужен. Я ненавидел весь мир. И больше всех — моего отца.
Но был один человек, который не оставляет друга в беде. Берэлэ Мац. Он все видел и понимал, как мне сейчас тяжело. И хоть ему очень хотелось посмотреть, какие диковинные пирамиды будут выстраивать гимнасты, благо место у него было у каната, он ринулся искать меня. Обежал поляну за толпой, и, углубившись в лес, навострил свои большие уши-лопухи, и, как охотник-следопыт, различил среди птичьего гомона мое горестное поскуливание и всхлипывание.
Он раздвинул листья папоротника, сел рядом со мной в мох и глубоко-глубоко вздохнул. И это было лучше любых сочувственных слов. Я сразу перестал плакать и поднял к нему опухшее от слез лицо.
— Когда я вырасту, — сказал я, глядя ему в глаза, — и меня возьмут в армию и научат стрелять из всех видов оружия, я привезу домой пулемет «максим», поставлю его на обеденном столе и, когда он появится на пороге столовой, открою огонь и буду стрелять до тех пор, пока не выпущу последний патрон.
Я не отважился назвать того, в кого я собирался стрелять, но нам обоим, без слов, было ясно, кого я имел в виду.
Берэлэ долго, не моргая, смотрел на меня, и я — не выдержав, отвел глаза.
То-то, — сказал с грустью Берэлэ. — Только сгоряча можно такое сказать. А теперь небось самому стыдно?
— Не стыдно, — не сдавался я. — Мне нисколько не жаль его. Он меня не любит. За что мне его жалеть?
— Он тебя любит. Спорим?
— Не любит, — настаивал я. — Я лучше знаю.
— Спорим? Ладно, не надо спорить. Скоро ты сам убедишься. Только лежи тут без движения с закрытыми глазами. Как будто ты умер. Договорились? Я скоро вернусь. Лежи, как труп.
Он неслышно убежал по мягкому мху, а я зажмурил глаза и даже руки сложил на груди, как покойник.
Скоро я услышал шумное дыхание бегущего человека и голос Берэлэ:
— Он где-то тут лежит.
Берэлэ вернулся вместе с моим отцом. Мой друг пошел на отчаянный шаг, чтобы пробудить в моем отце отцовские чувства. Он проделал то же, что и я. Прошмыгнул под канатами и бегом пересек поляну, где гимнасты как раз перестраивались в новую, очень