не способен играть более значительной роли в жизни своей царственной возлюбленной. Саму снисходительность, оказываемую ему Долгоруковыми, надо было приписать его скромному, лишенному честолюбия нраву: он казался им так ничтожен, что они его не опасались. Вкусы у него были простые, он любил природу, хозяйство и общество людей простого звания, и вообще он казался Лизавете недостойным того положения, до которого возвела его любовь цесаревны, но Праксина слишком хорошо знала жизнь своей госпожи, ее страдания, беспомощность и одиночество, чтоб осуждать ее за то, что она поддавалась недостойным ее сана и высокого рождения слабостям.
В новом своем положении Лизавета нашла много отрады: здесь ей не надо было себя насиловать и притворяться перед чванными царедворцами, с которыми у нее было так мало общего и из которых она многих презирала всем сердцем; здесь ей можно было сближаться, не по обязанности, а по душевному влечению, с неиспорченными, простыми русскими людьми, и, что всего было для нее важнее, она здесь могла обрести самое себя, собрать душевные свойства, если не растерянные, то подавленные бессилием проявляться в противной их существу сфере. Здесь она могла заниматься своим сыном, изучать его характер и сердце, заставить его понять и полюбить ее еще сильнее и сознательнее прежнего, а также оценить благотворное на него влияние Ветлова, который усердно помогал ей направлять ум и сердце мальчика по пути, которому всю жизнь следовал его покойный отец.
Филиппу было десять лет, и благодаря исключительным обстоятельствам, в которых он рос, он был развит не по летам. Способности у него были блестящие, и тот старик, которому покойный отец поручил его учение, находил вместе с Ветловым, что жаль было бы не использовать этих способностей для более высокой цели, чем жизнь в лесной глуши, в заботах о несложном деревенском хозяйстве.
Того же мнения держалась и единственная оставшаяся у Лизаветы приятельница при дворе цесаревны — Мавра Егоровна, которая в один прекрасный день приехала в Александровское со следующим предложением.
Ростовский стольник и воевода Илларион Григорьевич Воронцов, человек большого ума и высокой добродетели, весьма ценимый цесаревной и к сыновьям которого — Михаилу и Роману Илларионовичам, состоящим при ней камер-пажами, она особенно благоволит, просил Мавру Егоровну Шувалову предложить Праксиной взять на свое попечение ее сына.
— Мне кажется, что с вашей стороны было бы грешно не воспользоваться этим предложением, — продолжала Мавра Егоровна, немного смущенная молчанием своей слушательницы. — Воронцовы люди небогатые, но добродетели известной, пользуются полным доверием цесаревны и воспитали так хорошо своих старших сыновей, что для вашего мальчика великое было бы счастье воспитываться в такой семье.
Лизавета обещала подумать.
Да и было о чем. Перед ее сыном открывались две дороги: одна — полная душевного мира и спокойствия в лесной глуши, вдали от светского шума и суеты мирской, с темными людьми, зарабатывавшими в поте лица насущный хлеб, другая — полная опасностей и искушений, шума и блеска, с заманчивыми целями, изобилующая сильными ощущениями, горькими разочарованиями и душевными волнениями…
— С такими способностями, как у Филиппа, сколько он может принести пользы родине! — проговорил вполголоса и как бы про себя Ветлов.
Лизавета за ним послала после отъезда Шуваловой; он, как всегда, немедленно явился на ее зов, и она передала ему сделанное ей предложение.
День клонился к вечеру. Они сидели на дерновой скамейке в цветнике, у опушки роскошного парка, дремавшего в лучах заходящего солнца, совсем одни и в тишине, нарушавшейся только шелестом листьев да равномерным шумом капель, падающих из фонтана в окружавший его мраморный бассейн. Разговор их прерывался долгим молчанием, во время которого Лизавета молила Бога внушить ей решение согласно его святой воле, а Ветлов, по временам останавливая на ней полный страстной любви взгляд, которого она не замечала, спрашивал себя: неужели он и сегодня уедет в город, не высказав ей своей сердечной тайны, не узнав решения своей судьбы? Чего же еще ждать? Должна же она наконец знать, что она для него и что от нее зависит сделать из жизни его рай или ад!
— Я себя спрашиваю: как решил бы этот вопрос Петр Филиппыч? — сказала она наконец, поднимая на своего собеседника полный мучительного недоумения взгляд.
Мысли его так далеко отлетели от занимавшего ее вопроса, что он не вдруг понял, о чем она говорит. Но она, не спуская с него глаз, ждала ответа, и после маленького колебания он заметил, что, как ему кажется, надо искать ответа на мучающий ее вопрос в образе действий ее покойного мужа.
— Ведь не остался же он в своем мирном убежище, когда убедился, что родина требует от него жертв, а бросился в самый омут мирских волнений…
— Так вы думаете, что я должна согласиться на предложение Воронцова? — продолжала она, не отводя от него ясного, полного дружеского доверия взгляда.
— Сами обсудите этот вопрос, Лизавета Касимовна, посоветуйтесь с Авдотьей Петровной, — сдержанно отвечал он, досадуя и на себя за бессилие сдерживать чувства, рвущиеся у него из души, и на нее за то, что она не угадывает эти чувства и оставляет его беспомощно биться с овладевшими всем его существом страстью и отчаяньем.
— Правда, надо прежде всего с нею посоветоваться, — согласилась Праксина. — Не забудьте ей сказать, — продолжала она после небольшого молчания, немного озадаченная его угрюмостью, — что я на этих днях непременно заеду домой, чтоб потолковать с нею о весьма для всех нас важном деле… Мне нечего вам говорить, что до поры до времени Филиппушка ничего не должен знать о предложении Иллариона Григорьевича. Зачем приводить его в волнение, когда, может быть, мы с матушкой не найдем возможным принять предложение Воронцовых, не правда ли?
С этими словами, чтоб разогнать мрачную думу, засевшую между его бровями и придававшую его доброму лицу угрюмый вид, она ласково дотронулась до его руки.
От этой ласки волнение его так усилилось, что у него перехватило дыхание; он не в силах был произнести ни слова и только низким наклоном головы ответил на ее вопрос.
— Петр Филиппыч желал, чтоб мы жили в лесу, — продолжала она думать вслух, стараясь не обращать внимания на перемену в состоянии своего молодого друга, — и, разумеется, он был прав, но я уверена, что он одобрил бы мое решение не покидать цесаревну, пока она в опасности, точно так же, как он, без сомнения, не захотел бы лишать сына случая получить блестящее воспитание, ведь когда он с вами говорил в последний раз, он не мог предвидеть, как сложатся обстоятельства… Вперед никогда нельзя ничего загадывать, все от Бога… Вот и ваша судьба, может быть, сложится совсем не так, как вы ее наметили… теперь вам удобно заниматься нашими делами, потому что у вас у самих имение рядом с нашим, но мало ли что может случиться!
— Все мы под Богом ходим, Лизавета Касимовна, я могу умереть.
О, как хотелось бы ему в эту минуту, чтоб предположение его сбылось как можно скорее. Как тяжела и безотрадна казалась ему жизнь!
Она улыбнулась.
— Раньше, чем умереть, вы можете жениться, Иван Васильевич.
Не успели слова эти сорваться с ее губ, как она в них раскаялась: в такое отчаяние напоминание о женитьбе его повергло.
— И вы мне это говорите! Вы! Вы! — вскричал он, вне себя от горестного волнения. — Ради самого Бога, никогда не думайте этого! Вы представить себе не можете, как мне больно, как оскорбительно именно от вас это слышать! — вскричал он так громко, что, испугавшись звука собственного голоса, внезапно смолк и закрыл вспыхнувшее лицо руками.