Кто-то постучал по столу рукоятью меча, призывая к молчанию. Молчание пало на собравшееся общество, и в этой тишине возник некий звук, который в последний раз я слышал в Ирландии три года тому назад, на пиршестве одного из мелких ирландских королей. Это было жуткое стенание. Поначалу оно кажется неземным, без ритма или мелодии, пока не вслушаешься внимательно. От этого звука волосы встают дыбом на затылке — от навязчивого звука одинокой волынки. Я прислушался, пытаясь определить, откуда доносится звук. Исходил он как будто из боковой клети, где до того работали повара. Я глядел в ту сторону, когда в двери явилась фигура, при виде которой кровь бросилась мне в голову. То был мужчина, чья голова была полностью сокрыта под ужасающей личиной, сделанной из позолоченной плетушки. Личина укрывала его до самых плеч, лишь для глаз были отверстия, чтобы он мог видеть, куда ступает, входя в палату. У этого человека была голова огромной птицы.
А в том, что это мужчина, сомневаться не приходилось, ибо, если не считать маски, был он совершенно голый.
Я сразу же понял, кого он представляет. В каждой руке он держал по длинному копью — то было ясеневое копье Одина, именуемое «Гунгнир», бьющее без промаха.
Волынка продолжала играть, и голый человек начал танец. Поначалу медленно, поднимая каждое копье по очереди и опуская его, ударяя пятой древка об пол в лад с музыкой. А та все убыстрялась, и танец тоже — человек, вертясь и подпрыгивая, прошел сначала вдоль одной стороны стола, потом вдоль другой. Уловив ритм танца, дружинники подхватили его и начали, сперва потихоньку, а потом со все возрастающим рвением, стучать по столу руками, рукоятями кинжалов, произнося нараспев: «Один! Один! Один!» Танцор резко повернулся, взмахнув копьями так, что они просвистели в воздухе, подпрыгнул и снова подпрыгнул. Я заметил, что иные из телохранителей, кто постарше, потянулись и, обмакнув руки в кровавый сок лошадиной туши, пометили себе лбы кровавыми полосами, посвящая себя Всеотцу.
И вдруг танцор в личине исчез так же неожиданно, как появился.
И вновь заиграла волынка, но на этот раз музыкант вышел из того места, где скрывался. Это был молодой человек, и волынка, в которую он дул, была меньше тех, что я видел в Ирландии. Он занял место позади ярла Эйрика, и мне подумалось, что именно Нортумбрийский ярл привез волынщика с собой для нашего развлечения. А еще он нанял лицедея — следующий, кто ловким прыжком выскочил из боковой клети, изображал героя в шлеме, доспехах и с легким мечом. Застолье недолго гадало — все сразу поняли, что он изображает Сигурда в логове Фафнира. Все взревели, выражая свое одобрение, когда он изобразил, как, спрятавшись в яме, Сигурд из засады наносит удар в живот ползущего Фафнира, и дракон, охраняющий золото, издыхает. После чего лицедей вдруг изменил повадку и, весь как бы змеясь, стал Регином, злобным приемным отцом Сигурда, который, явившись, просит Сигурда поджарить сердце дракона и дать ему, Регину, его съесть. Еще один прыжок в сторону — и лицедей стал Сигурдом, который, жаря драконье сердце, обжигает палец и облизывает его, и так, вкусив от сердца, вдруг научается понимать язык птиц, а те говорят ему, что предатель Регин намеревается его убить. Воображаемый бой на мечах, и Сигурд убивает злого отчима, в завершение своего представления уволакивая два воображаемых сундука с золотом дракона. А также и вполне весомое золото, ибо кое-кто из дружинников метал на пол золотые и серебряные монеты в знак одобрения.
Вот тогда-то Торкель и несколько телохранителей постарше покинули трапезную. Они-то, должны быть, знали, что застолье может продлиться всю ночь, а то и весь следующий день, и что празднество вскоре станет еще более буйным и сумбурным. Однако Кьяртан вовсе не собирался уходить, и я продолжал исполнять свои обязанности кравчего, а в трапезной становилось все шумнее. Поглощалось мясо и мед в количествах неимоверных, и хмель развязал языки. Я никак не ожидал такой неприязни, каковую выказала ближняя дружина к клике Белого Христа при дворе. Они говорили о христианах как о людях, сбившихся с пути, ограниченных и коварных. Особой мишенью их нерасположения была королева Эмма из Нормандии и главный законник короля архиепископ Вульфстан. Какой-то совсем опьяневший телохранитель вынул длинную белую рубаху — он, надо думать, принес ее с собой умышленно — и стал размахивать ею в воздухе, чтобы привлечь внимание своих пьяных товарищей. Покачиваясь, он встал из-за стола, натянул рубаху через голову и изобразил христианское богослужение, крича:
— Меня три раза готовили к крещению, и каждый раз священник платил мне месячное жалованье и дарил мне тонкую белую рубаху.
— Легкие деньги, — пьяным голосом возопил его товарищ. — Я свое получил четырежды; это вроде нового данегельда.
Это замечание вызвало оглушительный пьяный хохот. А потом бражники начали нараспев повторять: «Тюрмир! Тюрмир! Вспомним Тюрмира!» — а дружинник снял с себя белую рубаху и швырнул ее в угол.
— Тюрмир! Тюрмир! — распевали телохранители, теперь уже окончательно опьянев, и начали, хватая ошметки мяса, обглоданные кости и несъедобные хрящи, швырять их в сторону смятой рубахи.
— А я думал, они забросают костями опозорившегося дружинника, — прошептал я Гисли-кравчему.
— Ему сегодня повезло, — ответил тот. — Они празднуют день, когда один из саксонских высших священников, архиепископ, кажется, его звали Эльфхеах, был убит. Его убил человек по имени Тюрмир, стукнув архиепископа боевой секирой плашмя по затылку, а случилось это в самом конце необыкновенно шумного пиршества после того, как все забросали епископа костями.
Все это — хмельная похвальба, какая-то бессмысленная и детская, подумал я, глядя на шатающихся бражников. Так поступают люди, которые чувствуют, что соперник, более искусный и ловкий, обошел их. Пустое бормотание не спасет веру в исконных богов для потомков.
Пиршество все больше походило на дикую попойку, а я все больше и больше унывал. Единственное, что вызвало во мне улыбку — это когда застолье стало распевать непристойную песенку о королеве Эмме и ее свите из священников. Слова были хороши и умны, и я стал подпевать припеву: «Бакрауф! Бакрауф! »
Тут я понял, что язык мой запинается, и слова я произношу невнятно, хотя я и приложил немало усилий, чтобы сохранить трезвость. А потому, когда Кьяртан, вдребезги упившийся, сполз со своего сиденья, я позвал Гисли-кравчего на помощь, и вдвоем мы отнесли однорукого телохранителя на кровать в длинный дом. После чего я пустился в долгий обратный путь через весь Лондон, надеясь, что от студеного зимнего воздуха и ходьбы в голове моей прояснится.
Я тихонько поскребся в тяжелую дверь монетного двора. Тот час, когда мы с Турульфом обычно возвращались из таверны, давно минул, но я подкупил привратника, уже вполне привыкшего к моим пьяным походам. Он, должно быть, ждал у двери и открыл ее почти сразу же. Я вошел, стараясь ступать тихо и прямо, насколько мог, будучи пьяным. А был я не настолько пьян, чтобы не понимать, что глупо было бы с моей стороны лезть на верхний этаж по лестнице мимо покоев Бритмаэра. Скрип половицы — не то, что падение с лестницы, — и то он услышит. Я решил пробираться в свою каморку по дальней лестнице, той, что вела на галерею прямо из мастерской. Сняв свои нарядные желтые башмаки и держа их в руке, тихо двинулся я через всю мастерскую, стараясь идти по прямой. В дальнем конце мастерской при свете фонаря два старика все еще трудились. Я видел, как они, горбясь над верстаком, чеканят мелкую монету. А меня они не замечали — у одного глазная болезнь отняла зрение, другой же был слишком занят своей работой и, будучи совсем глухим, не услышал бы моих шагов, даже будь я обут. И все же пьян я был сильнее, чем мне казалось, и, покачнувшись, сошел с прямого пути, да так, что налетел на глухого. Тот же с испугу даже подпрыгнул, и повернувшись поглядеть, кто это у него за спиной, выронил из неловких рук чекан, и тот упал на пол. В хмельном смущении я приложил палец к губам, призывая к молчанию. Потом, со страшной силой сосредоточившись — на что способны только пьяные — я умудрился наклониться и при этом не растянуться, а поднять его чекан с полу и вернуть ему. Тут мне в глаза блеснуло серебро. То была монета, которую он только что отчеканил. Она тоже упала на пол. Рискнув еще раз — а хмельная голова у меня шла кругом, — я подобрал монету и вложил ему в руку. Потом, излишне выразительным жестом попрощавшись с ним, повернулся и, шатаясь, добрался до лестницы, вскарабкался по ней, цепляясь за перила, как матрос- новичок, обеими руками и, в конце концов, завалился на свою кровать-ясли.
На другое утро проснулся я с дикой головной болью и вкусом несвежего меда во рту. Когда же я наклонился над ведерком с колодезной водой, пытаясь промыть слезящиеся глаза, само то, как я склонился над ведром, напомнило мне что-то, чего я не мог понять. Припомнилось нечто странное: я наклоняюсь, потом подаю чекан старику, а потом оброненную монету. Я вот я никак не мог вспомнить, что же меня удивило. И вдруг вспомнил: когда я сунул монету в руку мастеру, на нее упал свет от фонаря. Только что отчеканенная монета была серебряным пенни. Но лик, который на ней был вычеканен, не был знакомой