находящимися на расстоянии, посредством телеграмм, которые обходятся дешевле, если пользоваться специальным кодом. Похоже, что никто не учится на горе других и только изредка учится на своем собственном. Только в собачьем взгляде доверия и любви или в глазах раненого животного, полных страха, можно уловить мимолетное мгновение мировой боли.
Годами я сочувствовал этому предмету мебели, раненному вместо меня. Не хочу сказать, что
Однажды в конце пятидесятых годов я сопровождал алжирского султана в Назарет. Согласно его визитной карточке, он был прямым потомком халифа Абу Бакра и хотел посетить ложу Кларисского монастыря. Здесь виконт Фуко, осененный высшей благодатью, готовился к миссии обращения арабов Сахары, где и был потом убит дедом моего султана. Монахини ордена отца Фуко, превратившие ложу в свой маленький монастырь, встретили моего спутника с энтузиазмом, причитающимся тем, кто явно является частью божественного промысла.
Тихо беседуя, мы сидели на низких стульях с сиденьями из камышового тростника в большой чистой и опрятной комнате, где пахло свежевыстиранным бельем, а окна с обеих сторон выходили в укромный тенистый сад. Порывы ветра доносили запахи цветущих апельсиновых деревьев, пока мы обменивались отшлифованными, как четки, вежливыми фразами и конспиративными улыбками, полными истощившейся ненависти и состарившегося тщеславия. Различия между нашими религиями, политикой и культурой остались за стенами монастыря. Все, что доносилось до нас, — это приглушенный шум уличного движения, волны цветочных ароматов и запах бараньего жира, капающего на горящие угли.
История утратила свои масштабы. Наша беседа почти естественно повернула свое направление к теме смерти. Султан говорил о том, что жизнь состоит из всплесков энергии, постоянно борющейся со смертью. Существовать, по его мнению, значит — быть светом, дольше или короче мерцающим в непроглядной тьме инерции материи. Потомок того Абу Бакра, которому французы в какой-то момент хотели передать контроль над французской Сахарой, говорил в этом месте мира и веры, столь отдаленном от моего городка в Пьемонте, в той же манере, как и мой отец говорил со мной — в первый и последний раз — о своей душе за две недели до смерти.
Мы с отцом смотрели вниз с вершины нашего расположенного на террасе сада на мягкую и зеленую долину, спускающуюся к реке Танаро. Слева от нас — дома Сан-Дефенденте, словно караван красно- коричневых крыш и бело-желтых стен, змеились над виноградниками, уже по-осеннему одетыми в красное. Деревенские дома и дворы по-прежнему стояли в том же порядке, пока еще не измененном новым, недисциплинированным стилем жизни, с которым крестьянам пришлось иметь дело. С вершин холмов дома смотрели на посадки, до сих пор растущие в свое обычное, установленное веками время. Но там и сям можно было увидеть признаки перемен. Люди, которые еще вчера зависели от прихотей засух и града, теперь крушили землю тракторами, опрыскивали поля с маленьких самолетов и обманывали местный климат импортированными соснами и осинами. Здесь тоже, как и в Леванте, можно было почувствовать глубокие раны, которые современность открывала на теле старой системы культур. Тем не менее тогда, в конце пятидесятых годов, долина все еще показывала свое лицо, каким я его знал с детства, а также лицо моего отца.
Поверх полей были разбросаны кусты орешника и несколько рядов стройных тополей, помахивающих небу верхушками; здесь были фруктовые сады, уже принесшие к тому моменту свой урожай персиков, фиг и абрикосов. Земля, утомившаяся после тяжелого летнего труда, лежала обессиленной, как женское тело, отдыхающее после акта любви. Сверчки верещали, подчеркивая глубокую тишину, и птицы метались, как стрелы, с дерева на дерево, чтобы утолить жажду. Пахло сеном, сохнущим на лугах. Несобранные гроздья винограда подгнивали под жужжание ос в тени тронутых медью листьев виноградника.
Казалось, что природа отовсюду посылает нам свой прощальный привет. Было еще тепло, но отец чувствовал, что холод охватывает его тело. Он спокойно объяснил мне, что ощущение смерти распространяется по нему, и был удивлен тем, что не чувствовал никакого страха. Он сказал, что у него создалось впечатление, будто кости, сухожилия и мышцы, до сих пор державшие его прямо, несмотря на его годы, более не принадлежали ему и жизнь уходила из его тела, как мерцающие огни покидают догорающие угли. Раньше или позже, сказал он, эти угли превратятся в ничто и пламя его души поднимется в родовых муках туда, откуда оно пришло.
Он говорил медленно, самому себе и о себе, голова слегка наклонена в одну сторону, будто отец хотел уловить согласие шелеста листьев виноградника, посаженного в годы его юности. Его глаза блуждали вдоль рядов виноградника, от домов к пыльным тропинкам, от небес к долине, с нежностью поглаживая ручьи, останавливаясь возле каждого километрового камня дороги, пересекающей провинцию, следуя за железнодорожными рельсами, вдоль которых он скакал лугами, где он охотился на зайцев; отец смотрел на тополя, где он, спешившись, беседовал со своими крестьянами, запивая вином ломти хлеба, пахнущие оливковым маслом и чесноком.
Я смотрел, как он хватался своими побагровевшими руками за перила лестницы, ведущей из сада вниз, к растекающейся зелени луга. Отсюда он призывал молодежь поселка идти воевать и погибнуть на войне, которая должна была вернуть Италии Тренто и Триест[3] и принести вечный мир на земле. Но не его патриотизм послужил причиной того, что он стал самым молодым мэром в Италии. Местные жители постоянно голосовали за него, потому что он был там самым большим землевладельцем, а также евреем. Оба эти факта приносили ему доверие в том, что касалось денежных вопросов. Люди, которые эмигрировали, присылали ему деньги, чтобы отслужить мессу в память об умерших близких, доверяя отцу больше, чем местному священнику. Он продал своим крестьянам немало земельных участков, отсрочивая им беспроцентные платежи. Тем, кто предлагал гарантии, он всегда отвечал, что рты, которые надо кормить в семье покупателя, — такая же хорошая гарантия, как и всякая другая. В то время его любили, уважали и превозносили.
Таким образом, было вполне естественным, что многие из жителей поселка последовали его примеру и пошли в Первую мировую войну добровольцами на фронт. Они верили, что война, как это им обещано, будет короткой и славной. Вместо этого получилось наоборот: немногие вернулись домой с долгой и мучительной войны. И хотя в поселке было не более полудюжины социалистов и никто не обвинял отца в личной ответственности за эту бойню, слишком многие погибли, чтобы не упрекнуть его в милитаризме, который он защищал с таким пылом. На стенах появились оскорбительные надписи, его тополя были изрезаны, и, когда он ехал по улице в своей военной форме, ему вслед выкрикивали лозунги, требуя его свержения. Они не оценили сада, который отец посадил на земле замка в память погибших солдат. Отец был глубоко оскорблен, он пришел, как и многие землевладельцы того времени, к убеждению, что только новый, сильный, патриотический режим сможет остановить «большевистскую гидру» и заставить уклоняющихся от призыва трусов признать значение того вклада, который ветераны внесли своей кровью и страданиями. Скорее благодаря своему гневу, чем идеологии, он вступил в фашистскую партию, пользующуюся скрытой поддержкой армии и полиции и приобретающую все большую силу и доверие с помощью таких же, как он, разгневанных ветеранов.
После «марша на Рим»[4], который он воспринял как триумф порядка над анархией и политические последствия которого никак не предвидел, отец, полный энтузиазма, с головой окунулся в расцветающую индустрию электричества. Он вложил деньги от продажи своего великолепного поместья в строительство плотин и таким образом потерпел двойное фиаско: сперва — в политике, а затем, потеряв все деньги, в финансовом хаосе Великой депрессии. Тем не менее все это было давним прошлым, угасающими со временем воспоминаниями, а более свежие воспоминания — те, что связаны с антиеврейскими преследованиями, — смягчались помощью тех самых фермеров, которые