мечтами, наши встречи после этого разговора были и редкими, и малоприятными. От этих коротких встреч у меня сложилось впечатление, что Серени выработал в себе несправедливое, предвзятое мнение обо мне. Я чувствовал, что он презирает меня за мое нежелание оставаться в кибуце и за мою эмоциональную привязанность к буржуазному миру, от которой я не мог избавиться. Среди итальянских иммигрантов я, должно быть, казался ему самым незрелым и наименее подготовленным. Мое невежество не переставало поражать его. Когда, сидя на траве перед Домом культуры, он проповедовал нам социализм, упоминая такие имена, как Лабриола[59] и Лассаль[60] , Маркс и Роза Люксембург, Энгельс и Турати[61], по выражению моего лица он ясно видел, что эти имена ничего для меня не значили. Он говорил об эволюции рабочего движения в Палестине, объяснял нам суть моральных и политических проблем, созданных нашим сосуществованием с арабами. Но более всего мне запомнился его тезис о недопустимости торговой капиталистической конкуренции. «Не будет мира на земле, — говорил Серени, — ведь даже мы, социалисты, молимся: пусть мороз погубит апельсиновые плантации в Испании, чтобы мы уцелели здесь, в Палестине». Затем он погружался в сложные рассуждения об эксплуатации рабочих, о
Я слушал его, зачастую не понимая ни слова. Прочие итальянцы соревновались между собой в вопросах и комментариях, чтобы доказать, что они знакомы с текстами, о которых говорил Серени, что они в состоянии следовать за политическими диалектико-интеллектуальными играми в его рассуждениях. Я молча держался в стороне, потерянный и сконфуженный, полный злости невежды, взявшегося дискутировать о незнакомом ему предмете. В то время я еще не знал, что из всех абсурдных идей нет на свете интеллектуального или морального абсурда бесполезнее, чем тот, с помощью которого кто-либо пытается избавить другого от сомнений. Странным образом, но я почувствовал, что есть что-то неопределенное, неясное, фальшивое во всех его разглагольствованиях по поводу абсолютных ценностей, рабочего братства, сверхструктур, сознательных и подсознательных комплексов, исторического материализма и национального мира. Достаточно было увидеть, как евреи смотрели на тех немногих арабов, которые приходили в кибуц, и как они разговаривали с ними, чтобы понять: невозможно с легкостью каталогизировать человеческие взаимоотношения. Но я никогда не мог найти ни слов, ни идей, чтобы спорить со своими итальянскими товарищами по кибуцу. Для них, как, возможно, и для Серени, я представлял собой поверхностного, не имевшего цели в жизни юношу, воспитанного в политически и социально извращенной атмосфере, которому нужно, как говорят итальянцы, «выпрямить его собачьи ноги» и укрепить характер идеологической дисциплиной и тяжелым физическим трудом, т. е. двумя вещами, от которых, как всем известно, я стремился улизнуть. В результате я представлял для них — или, по крайней мере, мне так казалось — безнадежный случай, на который жалко тратить время и силы. Кибуц оказывал мне милость, разрешая платить за свое проживание, питание и ежедневные уроки иврита три фунта в месяц (немалую по тем временам сумму) плюс четыре часа в день работы в курятнике, а потом в огороде. Моя поспешная трансплантация из среды, в которой я вырос, в диаметрально противоположное общество привела к моей изоляции, подлинной или мнимой, которая усиливалась с каждым днем благодаря окружавшему меня безразличию. Более того, я чувствовал, и несправедливо, что меня подвергают остракизму. Когда в сумерках я возвращался в свою палатку, такую низенькую, что она казалась собачьей конурой (и действительно, однажды я нашел у входа в нее большую кость), меня одолевали противоречивые чувства. Я хотел в одно и тоже время адаптироваться к новому обществу и убежать из него. Мое невежество приносило мне ужасные страдания, я выглядел в глазах окружающих инфантильным, однако же инстинктивно, каким-то животным подсознанием я понимал, что та совершенная идеологическая система, в которую я пытался поверить и частью которой стремился стать, таила в себе невидимые противоречия, делающие ее несостоятельной. Чем меньше удавалось мне анализировать аргументы Серени, тем более эти противоречия между теориями и человеческой натурой становились для меня неприемлемыми. У меня создалось твердое ощущение, будто я играю роль в театре абсурда, из которого пытаюсь удрать, подвергая осмеянию все, что осталось недоступным моему пониманию. В результате этого психического разлома я начал заикаться и пытался, находясь в поле, преодолеть заикание декламацией во весь голос стихов Кардуччи[62], а позже, когда я вступил в британскую армию, выкрикиванием по-английски армейских команд. Это беспокойное состояние, из-за которого я начал заикаться, преследует меня до сих пор. Часто я ловлю себя на том, что разговариваю вслух сам с собой или подчеркиваю свои мысли грубыми казарменными ругательствами, которые произношу шепотом, чтобы никто не услышал. Мне трудно говорить перед публикой, особенно на иврите. Но мой психолог говорит, что это абсолютно нормальное явление. Все же не могу скрыть того факта, что необходимость заделать эту юношескую трещину в моей личности заставляла и продолжает заставлять меня искать в действительности компенсацию своим духовным и культурным нуждам. Соревнуясь в задыхающемся беге с самим собой, я препятствую созданию устойчивых привычек и упорядоченной аккумуляции своего жизненного опыта. В результате я годами воюю с другим, воображаемым «я», не желающим признавать реальности жизни и возраста и уступающим соблазнам перемен и приключений. Дихотомия между двумя частями моей сущности зачастую выставляет меня перед другими в качестве шарлатана, «продавца дыма», как говорят в Италии, даже тогда, когда события и время доказывают мою правоту.
Сегодня я знаю: моя ошибка заключалась в том, что я старался раньше времени форсировать события, пытался реализовать замыслы, к которым я не был готов ни в плане интеллектуальном, ни в плане культурном. Тем не менее я не жалею о том, что, имея в запасе только одну жизнь, я пытался испробовать сразу несколько. Но в то же время я знаю, что это нетерпение, эта страсть к переменам и авантюрам присуща не только мне. Это свойство всего сионистского движения Государства Израиль, усугубленное необходимостью и недостатком опыта; люди хотели достичь слишком многого и слишком быстро, не будучи подготовленными и не желая платить цену, которую время требует за то, что могут сделать и без него.
Может быть, у евреев Палестины, переживших Холокост, не было другой возможности. Еврейское население, как сказал однажды Шмуэль-Йосеф Агнон[63] устами одного из своих героев, «так страдало, что потеряло терпение ждать прихода Мессии». Результатом, согласно Агнону, было то, что в попытке создать свою собственную мессианскую эпоху народ Израиля отложил приход Мессии. Эта поэтическая интерпретация кажется мне подходящим описанием социалистическо- сионистской эпопеи, свидетелем которой я стал и которая в известной мере отразилась на моем личном опыте. Похоже, сегодня мы в Израиле платим цену за провалившуюся попытку людей более или менее порядочных и уважаемых, более или менее фанатичных, более или менее образованных схватить Мессию за руку и привести его к людям силой. Но без этой дерзкой попытки наша драма превратилась бы в банальность, ситуацию, в которой евреи никогда не любили находиться. После ста лет сионизма движение, намеревавшееся «нормализовать» еврея, продолжает барахтаться между изгнанием и Землей обетованной, между апокалипсисом и мессианизмом, между вульгарным и возвышенным, не сумев еще найти то, что Рамбам[64] называл «золотой серединой», ту тропинку, которую знаменитый хасидский ребе из Коцка оставлял для лошадей, а не для людей, созданных по образу и подобию Божьему, но идущих по обочине. Разрыв между реальным и фантастическим, возможным и невозможным, подлинным и фальшивым, размышления о котором причинили мне столько боли при формировании моего характера, сегодня кажется мне частью гораздо большей картины, отражением неизбежного условия, путь не менее подлинного, чем другие, разделить особую судьбу народа, к которому я решил возвратиться.
Теперь, когда возраст, достижения и разочарования заставили поутихнуть страсти и амбиции, я не испытываю неудобства оттого, что я, возможно, раньше других почувствовал себя в изгнании на родине, куда я вернулся по своему выбору. Я больше не одинок в осознании того факта, что Государство Израиль — естественное, но отнюдь не идеальное воплощение замечательной идеи — превратилось в одну из многих еврейских диаспор, хотя и близкую географически, но весьма удаленную морально от исторической и культурной колыбели еврейской цивилизации. Отчасти потому, что мое тесное знакомство с итальянским фашизмом дало мне иммунитет против самых вульгарных и гротескных проявлений израильского национализма, который, как и итальянский национализм, является лишь преходящей детской болезнью