представить проект более полезного употребления этих денег, и прибавил: «А если вашему величеству угодно, то не только прикажу возвратить эти девять тысяч червонцев, но даже дам из собственной своей казны миллион рублей». Государь не удовольствовался этим ответом. Топнув ногою, он сказал: «Я покажу тебе, что я император и что я требую повиновения». Затем, отвернувшись, ушёл, Меншиков пошёл за ним и так упрашивал его, что он на этот раз смягчился, но мир продолжался недолго».
…Сентябрьским днём (в самом начале месяца) 1727 года «полудержавный властелин» почувствовал неладное. Он вошёл в свой богато обставленный кабинет, плотно прикрыл дверь, задвинул тяжёлую гардину и зажёг свечи в шандале, — теперь он был прочно отгорожен от внешнего мира, так ему лучше думалось.
В длинном бархатном кафтане, в мягких сапогах скорым шагом пересёк кабинет, резко повернулся и — назад. Заложив руки за спину, хмуро глядя на роскошный восточный ковёр, прохаживался по кабинету.
Остановился перед зеркалом: лицо его ожесточилось, появились язвительная ухмылка и две глубокие морщины возле рта — не осталось и следа от весельчака, который покорил когда-то Петра Великого. Ямка на подбородке длинного лица углубилась, волосы топорщились, и всем своим обликом напоминал он старого льва.
Было о чём подумать всемогущему властелину! То возвращался мыслью он к Петру Великому — как тяжко тот умирал, как мучила его мысль о том, что все начинания его придут в забвение…
И конечно, терзался собственной судьбой. Зашаталась под ногами у светлейшего земля… Он ли не воспитывал Петрова внука, он ли не держал его в строгости, как приказывал Пётр? Денег лишних — ни-ни, играми тешиться много не давал, о здоровье его заботился более, чем о собственном сыне, в ненастье на прогулку не выпускал.
Помня заветы Петра, хотел вести Россию по европейскому пути, — наши-то ещё и без ножей-вилок за столом обходятся, а как упрямствуют!
Меншиков шагал по кабинету, заложив за спину сильные, цепкие руки. Хмурил брови, мягко вышагивая в татарских сапогах. Не было слышно шагов его за закрытой дверью, а походка напоминала поступь зверя, почуявшего опасность…
Вот он остановился возле шандала, загадал: ежели одним дыхом погасит все свечи — быть добру, выдаст дочь за императора, станет властелином, ежели нет, то… Остановился поодаль, набрал воздуху, дунул, но… то ли слишком велико расстояние, то ли волнение овладело — погасли только две свечи.
Меншиков обернулся вкруг себя, словно ища виновника этакого казуса и стыдясь за себя. Затем рванул колокольчик, дёрнул штору, она неожиданно оборвалась, обрушилась — и вельможный князь выругался…
Пётр II и в самом деле становился нетерпимым — то горяч и вспыльчив, то ревнив и мрачен. Он понимал, что большинство знатных невзлюбили Меншикова, называют его выскочкой, что это злобит Долгоруких.
А тут случилось ещё одно непредвиденное событие, но весьма значительное… Как пишет генерал Манштейн, Меншиков допустил большую ошибку. Двор уже переехал в Петергоф, а он, воспользовавшись небольшой болезнью, остался в своём имении:
«…Он поехал в Ораниенбаум, загородный дворец свой, в восьми верстах от Петергофа. У него тут строилась церковь, которую он хотел освятить. На эту церемонию приглашены были император и весь двор. Но как врагам Меншикова недаром грозила месть его в случае примирения его с государем, то они научили последнего отказаться от приглашения под предлогом нездоровья, что он и сделал».
Как унижался светлейший, встретив царя! Как умолял его забыть про худое, вспомнить про великого деда, у которого Александр Данилович был фаворитом!
Но у Петра II ещё не остыла обида за те червонцы для сестры. Тут оказалось, что портреты своих родственников Меншиков велел занести в царский альбом. Когда же император, полный добрых порывов, заговорил о бабушке своей Лопухиной, что он желал бы пригласить её в Петербург, Меншиков возразил. Возможно, светлейший думал о заветах своего мин херца, об опасности возвращения к прежним российским порядкам… Тут Пётр II потребовал, чтобы обсудили сие на Верховном совете. Совет поддержал императора, и Меншиков принуждён был согласиться, но — было уже поздно!.. Карта князя была бита, крах, который предчувствовала Дарья, случился!
Наконец юный царь показал характер: он просто бежал из дворца светлейшего, а в Верховном совете сказал такую речь, которая разрывала все отношения с Меншиковым: «Понеже Мы, Всемилостивейший император, намерение взяли от сего времени сами на Верховном тайном совете присутствовать и всем указам отправленными быть за подписанием собственной руки нашей и Верховного тайного совета… того ради повелели, дабы никакие указы и письма, о коих бы делах отныне не были, которые от князя Меншикова… не слушать и по оным отнюдь не исполнять, под опасением нашего гнева… О сём публиковать всенародно во всём государстве и в войсках…»
Так повторилась ветхозаветная история о молодом Давиде и о Голиафе, великом силаче филистимлян. Давид бросил свою пращу и попал в лоб Голиафу.
На другой день около полудня приехал генерал Салтыков с приказанием взять из дома Меншикова царскую мебель и перенести в летний дворец…
…В сентябре 1727 года во дворце раздался грохот, словно явилась рота солдат. Дарья выбежала, всплеснула руками, говорит: мол, князь хворый, но фельдъегерь подаёт бумагу с печатью.
Данилыч слышит, однако не выходит из комнаты.
Через полчаса Дарья решается заглянуть, и ей предстаёт странная картина: Меншиков не лежит с хворями, а стоит возле шкафа и держит сундучок со своими орденами и медалями.
— Батюшки! Да что хоть с тобой?
Он невозмутимо:
— Складываю ордена и награды, которые мне великий Пётр дарил. Знаю, что скоро придут за мной и вышлют…
…И вот уже меншиковская кавалькада выезжает с Васильевского острова. Возглавляет её четверка белых коней и карета, в которой сидит светлейший. Он отправляется в изгнание, однако, горделиво поглядывая кругом и улыбаясь, кланяется всем… На нём дорогой кафтан, меховая шапка с красным околышем, парик…
Александр Данилович был уверен, что едет в своё рязанское имение Раненбург. Не зная ещё, что столь простой ссылкой не кончится задуманное против него дело… В толпе стояли и Наташа Шереметева и её подруга Варя Черкасская, они отыскивали глазами бедную Марью Меншикову.
— Не дай Бог никому такого, — шептала Наталья, и в сердце её кольнуло от дурного предзнаменования.
Неподалёку, из окна, наблюдала опальное шествие Катерина Долгорукая. Глядела она зорко, не без злорадства: был ты безродный, Данилыч, безродным и станешь, не знаешь, что место возле трона следует занимать старинным династиям, а ты…
Политика политикой, но амуры амурами, и Катерина крикнула служанке: «Одеваться! Быстро!» Она спешила на свидание к Миллюзимо. Ах, какой это любезник, какой кавалер! Ухаживает, ручки целует, цветы подносит — не то что наши олухи стоеросовые!
Перед отъездом Марье Меншиковой принесли записку от любезного её сердцу человека. Чувствительная сердцем, она вздрогнула: случилось что-то неладное? Молодой император сам отказался от неё, уж не о том ли записка Фёдора Долгорукого?
Нет, князь верен ей, а писал лишь о том, что надо увидеться, что едет он далеко, по морскому делу. Как сие не ко времени! Ведь судьба семейства Меншиковых на тонкой нитке.
Принарядившись, Марья поглядела в зеркальце: головка как ромашка, личико бледное — понравится ли Фёдору?
Влюблённые встретились, но не было у них времени ни для вопросов, ни для уверений. Руки крепкие, лицо загорелое, губы… И сладко, и совестно, и страшно — дух захватило. Он не выпускал её из рук. Времени было мало, оно ушло на поцелуи, а для слов остались только последние минуты: «Люба моя,