Вообще-то его поколение (как и вообще все советские поколения), впрягалось не менее, как в целый мир, на меньшее не соглашаясь, но у Павла Васильева и «половина» идет за три. Аллюром три креста врывается в советскую поэзию рубежа 30-х годов, беркутом сидит на гоголевской тройке степной казак
В его стихе — ни заразительной напевности Багрицкого, ни мерной звонкости Луговского, ни сухой четкости Тихонова. Иногда ритм заставляет вспомнить валкую размашку Сельвинского, иногда — клокочущую одышку Клюева. В тактовике Васильева слова словно бы выпирают, выталкиваются, вываливаются из привычных значений, рифмы с трудом удерживают перенапряженную связь, рисунок стиха вибрирует под тяжестью красок.
Великий поэт отличается от среднего честного стихотворца тем, что бьется над неразрешимыми вопросами. Это — в сверхзадаче. В фактуре же стиха великий поэт отличается от средне-честного стихотворца тем, что не просто описывает с помощью стиха что-то, живущее вне стиха, но передает жизненное движение самой фактурой стиха.
Это движение (у Маяковского — «гул») У Васильева — то ли качельный ухающий мах, то ли намет коня, то ли лёт облаков, то ли кач волн.
Ближайший аналог этой музыки — Борис Корнилов, у которого вспоминается сразу:
Корнилов — человек похожей судьбы: в истоке — семья сельского учителя, в финале — арест и чекистская пуля, в промежутке — веселая качка и лихорадочная гонка. Их с Васильевым и из Союза писателей исключают одновременно — за «дебоши». Присоединен к ним по такому делу и молоденький Ярослав Смеляков[50], и тоже укатан в лагерь, но выходит оттуда живым и треть века спустя сочиняет обо всей троице следующее поэтическое свидетельство:
«Мы шли втроем с рогатиной на слово и вместе слезли с тройки удалой — три мальчика, три козыря бубновых, три витязя бильярдной и пивной…»
Запальчивое преувеличение. Писать стихи для них было куда важнее, чем катать шары и пить водку. Но… легенда обязывает, ее надо подпитывать…
«Был первый точно беркут на рассвете, летящий за трепещущей лисой. Второй был неожиданным. А третий — угрюмый, бледнолицый и худой…»
Интересно: Борис Корнилов — единственный, кто выскальзывает из определений. «Неожиданный»… Еще сказано: «Он тогда у общего кормила, недвижно скособочившись, стоял…» Это правильно: стоял «наискосок», углубленный в своё, и — без особого вызова. Вторым так вторым.
«А первым был поэт Васильев Пашка, златоволосый хищник ножевой — не маргариткой вышита рубашка, а крестиком — почти за упокой…»
Тут сплошной вызов. Самоубийственный. Смертельный. Корнилова можно свести к глухой провинциальности — Васильев из своих провинциальных палисадов вылетает пулей.
Сила копится в поколении, «опоздавшем» к драке в гражданской, сила ищет выхода! «Второе комсомольское поколение» жгуче завидует первому, к драке поспевшему, — поколению Светлова, Прокофьева, Исаковского, Суркова[51].
Иногда кажется, что герои Васильева просто изнемогают от переполняющей их витальной мощи; ею наделены все, кого можно подставить в стих согласно тогдашней партитуре: казаки и казахи, кулаки и бедняки, и даже попы, вроде бы имеющие задачей примирить врагов. Васильева припирают к стенке: ты с кем? А что он может ответить? Что каждый прав по-своему, что каждый беспощаден, что все — либо одолевающие звери, либо звери одолеваемые?
Казаки смотрят на казахов:
С этого края «Соляного бунта» несется клич: «Любо!» С того края: «Ай-налайн!» Однако те этим режут уши. Эти тем… но тут уж фактура почти за пределом: казачьи жены, разукрашенные на диво, поют на гульбище, ожидая из похода мужей, а мужья в походе, «азиаткам задрав подол, их опробовав, с хохотом между ног забивают кол»!
На чьей стороне автор «Соляного бунта»?
Нет ответа.
Меняем декорации. Слово получает кулак: