Малая родина у Симонова — «лесная глушь, на север, за Рязанью… владимирский сосновый бор медвежий». Тут биографическая непреложность мешается с умозрением: где Рязань, а где Владимир! И где «за» Рязанью «лесная глушь»? В приокском заповеднике? Но это не «за», а «перед» (если не от Орды, а от Руси отсчитывать), а «за» Рязанью — «заокские заливные луга», о которых тут тоже сказано. Я придираюсь к фактуре, потому что «клочки», из которых Симонов старается сложить большую Родину, говорят больше о тревожной гулкости на месте этого понятия, чем о реальности заполняющих его картин, из которых — после всех процитированных мной черновых вариантов — остаются «три березы», возросшие, боюсь, не без помощи Лермонтова, который взлелеял когда-то «три пальмы» «в песчаных степях аравийской земли», когда в эту землю ударил его гений.
Симонов ощутил подобный удар не в заокских лугах, которые он мог помнить с детства, и не во владимирских лесах, какие он видел из окна транссибирского экспресса. Удар молнии, рождающий великие стихи, он ощутил в июле 1941 года на раскисших дорогах нашего отступления, в бессильной ярости, в потрясении от нашего разгрома на поле боя.
И тогда родились обращенные к Алексею Суркову великие строки:
Его потрясло, помимо общего горя, еще и то, что прежде на ум не приходило: как мало изб в русских деревнях и как много крестов на кладбищах вокруг деревень. Необъяснимо? Но великая поэзия и рождается от необъяснимости, за которой дышит бездна…
Можно примирить веру с неверием? Нельзя. Но можно упереться в эту непримиримость, как в камень, на котором стоит всё: жизнь, смерть, родина.
«Наверное»?!. Да что тут сомневаться, когда уже заглянул в бездну. «Празднично жил»!? Это когда мыл полы и чистил картошку в доме отчима? «Дом городской» — мимо которого шли роты курсантов, «поредевшие» при подавлении антоновщины? Это что, счастье?
Да. На фоне смоленских пожарищ первого военного лета — и это счастье. Дрогнул голос, мироздание от подножья до купола пересоздалось, душа обуглилась, история из гулкой тьмы высветилась трагическим смыслом.
Понятие Родины наполняется кровью, контуры страны становятся землей. Становятся жизнью, смертью. Сын царского генерала, помнящий отчаяние Малахова Кургана и позор Порт-Артура, испытывает гордость за горькую землю, где родился.
Стихотворение облетело армию и страну, навечно вписалось в русскую лирику и в саму русскую историю.
Еще только раз суждено будет Симонову взлететь до такой силы.
Тут пора вглядеться в фигуру женщины, силуэт которой только что мелькнул в финальных строках… но ведь он со времени монгольской страды маячит в стихах Симонова — в «Транссибирском экспрессе», открывшем когда-то дальневосточный цикл:
Рельефная картина. И характеры намечены: у женщин глаза голубые, у мужчин — стальные.
Разбираясь во взаимоотношениях лирического героя с возлюбленной, Симонов в 1936 году начинает нечто вроде автобиографической поэмы, пишет ее вплоть до начала войны, накапливает шесть тысяч строк, вязнет в сумятице противоречивых суждений, в конце концов признается себе, что «любовь — второе дело», сокращает все это до 1300 строк и публикует под названием «Первая любовь». От чтения этого странного повествования, в котором стремление все объяснить тонет в необъяснимой хаотичности чувств и мыслей, остается ощущение обоюдного подвоха, или подлова, или подставы. «Ей нравится в нем жесткий рот мужчины», а он, стараясь освободиться от морока «губ ее», решает «в кого придется наскоро влюбиться»…
Куда интереснее продолжение этой темы в поэме 1938 года «Пять страниц». Это исповедь командировочного, оброненная «в гостинице» и так и не отосланная адресатке — то ли любимой, то ли нелюбимой. Тонкая филигрань анализа чувств, уложенная в четкий пятистопный анапест, все время как бы «проваливается» в необъяснимость происходящего. Вроде бы мешает любви «мещанский быт», но никакого