будущее, а бросок в смерть — неотвратимое самопожертвование? И это — во все эпохи, какие судьба назначила его поколению: и в войну Гражданскую, пронёсшуюся над колыбелями мальчиков, и в войну Отечественную, опахнувшую их смертным ветром, и в грядущие войны, которые всё так же будут леденить душу гибелью. Эта полужизнь-полусмерть — навсегда.
Ветер. Снег. Индевеют штыки.
Поразительно, что эти великие строки выношены мальчиком, который вроде бы и не прошёл поэтической школы. Кроме той, что предложена ему в пристрелянном кювете.
Его первая книга проста, как дневник. Можно и сквозь коченеющие строки разглядеть пламенную мифологию, с младенчества впитанную поколением. Например, всемирность. Планета, тысячу раз объезженная в мыслях, — ось раскалена добела… Кажется, что это ось мироздания, а это ось грузовика, объезжающего тысячный ров. То ли реальность — тень идеи, то ли идея — тень реальности. «Ленин говорит с броневика». То ли это вождь мирового пролетариата, то ли памятник у Финляндского вокзала — частица блокадного города. Слова: «лишь советская наша пехота может это перенести» то ли несут идеологический заряд, то ли просто обозначают армию (в эту пору такая же «советская пехота» идет «прямо в желтые жерла берт» у Ахматовой).
Но не возбуждающий идеологический нерв прошивает жизнь у Межирова на передовой, — болотный озноб пробивает. Чем ближе «идея», тем зябче. Маршал думает о бое, комиссар о боге, но реален политрук, который составляет отчет. В землянке. Рядом.
Реальность — «воронка, полная дождевой воды». Если пули, то «запутывающиеся в буране». «И такая тоска шалашей продувных, что под пулями год перемаяться легче, чем какой-нибудь месяц в них». Вода пропитывает шинели, вода стоит под снегом на болотах. Вода — лейтмотив. На всю грядущую поэзию. Снег — лейтмотив.
Хочется что-то вспомнить — ничего не вспоминается. Если вспоминается, то ирреальное, запредельное. Например, Петр Великий. Которому сказано: сгинь, не мешай, нам надо продержаться в болоте. Например, татаро-монголы, такие же потусторонние, как мамонты ледникового периода. Едва подумаешь о будущем — сразу что-то первобытное, не различишь, из будущего или из прошлого. Ни того, ни другого — нет. Есть сырые бревна блиндажа и неподступное за тучами небо.
Что тут истина и что мираж? Смерть — она уже пережита. Всё, что остаётся после этого, — за чертой, за гранью, в вакууме перечеркнутого бытия. Туда хода нет. А если есть, то… дорога далека.
Дорога вообще — важный символ русской поэзии, начиная с Некрасова. Наверняка Межиров знает гуляющие по устам ненапечатанные строки Глазкова: «Я сам себе корежил жизнь, валяя дурака. От моря лжи до поля ржи дорога далека». Последние два слова он и берет на вооружение.
Его первая книжка так и называется: «Дорога далека». Выходит — в 1947 году.
Следующая книжка — три года спустя. Озаглавлена снайперской строкой: «Коммунисты, вперед!» И эта вторая книжка — полный контраст с первой[109].
Ну, ладно, пусть залп «Авроры»? кто им не клянётся? Но когда этих залпов чуть не полдюжины (на полтораста страничек), это уж перебор.
Ну, хорошо, «около Кремля товарищ Ленин всю ночь не спит», и товарищ Сталин тоже не спит, «занятый пятилеткой пятой, шестой, седьмой», — это еще можно понять. Но когда к этим товарищам присоединён Мао Цзедун, посещающий мемориальную Ладожскую трассу, потом придвинут «Жданова письменный стол», а потом в целях укрепления дружбы с грузинскими соратниками процитирован Берия, — тут уже не до поэзии.
При желании можно, конечно, поискать в этом параде нотки розыгрыша. Например, в стихах о том, как приятно Пушкину печататься в газете «Правда»: именно там его прочтёт товарищ Сталин. И всё же я не думаю, что Межиров, при всей его склонности к мистификациям, вряд ли на это отважился: в 1950 году это лишком опасно. Увы, это вера. Плюс конкьюнктура. Истинная позиция, искренне совмещённая с ложной.
И то учтём, что первую книжку Межирова редактировал Павел Антокольский, которого гармония поэзии занимала больше, чем героика политики, вторую же редактировал Михаил Луконин, открытый приверженец этой героики, к тому же, причастный к руководству Союза писателей.
Но это всё попутное. А что главное?
Межиров, разумеется, верит в то, что пишет. Однако дикий, фантастический перебор политических символов в его второй книжке — не только вынужденная дань издательской конъюнктуре 1950 года, но, я думаю, ещё и психологическая компенсация — избыточное, перехлестывающее всякую необходимость восполнение пустоты, охватившей новобранца 1941 года за пределами того смертного круга, который очертил ему пристрелянный кювет.
Вышедший из этого смертного круга, «помилованный свинцом» человек должен исполнить приговор судьбы: жить. С этим свинцом, с этим ознобом, с этим снегом на сердце.
Жизнь и смерть дважды меняются местами в его тогдашних стихах. В 1941-м, когда новобранец, не ведая страха, говорит себе: «Я умру». И в 1945-м, когда он говорит себе: «Я остался жить на всякий случай», и впервые испытывает страх, застывающий в леденящем по силе восьмистишии:
«Почему-то»?.. Да потому что смерть, неотделимая от жизни, превращается в жизнь, неотличимую от смерти! Скользящими штрихами это ощущение проходит через десятки книг, изданных Межировым за полвека его поэзии. Вот лейтмотивы: «На груди крестом мне сложат руки»… «Век мой недолог»… «Совсем не мертвецов бояться надо»… «Снится, что умираю»… «Я упал — умереть»… «Выносят гроб с водителем такси»… (это уже в Грузии). «Хоронили меня, хоронили в Чиатурах, в горняцком краю…» (Alterego? Или это сон о себе?)… И ещё — на рубеже войны и мира: «После смерти мы будем жить, будем жить! Вопреки всему!» Но тогда же — с сомнением: «Может быть, в самом деле никогда не умру?..» И уже без сомнения: «Ко второй половине дороги земной не готовился я…» (это к пониманию того, куда «дорога далека»)…
Вечный тайный перегляд реальности с нереальностью. В каком-нибудь «случайном» эпиграфе из философа («Лежишь во гробе, празднуешь субботу»). В шутливой мистификации: «Лежу со свечкой восковой в руке…» В пронзительной мольбе (ко Всевышнему?):