овчинку. Ни яблоньки, ни смородинового куста. Редко где блеяла коза. Молчали считанные дети, глядя исподлобья. Остальное все было хорошо – и речка, и березы. Но не было жизни в этой деревне, будто чья- то железная рука мертвой хваткой держала ее за горло, не давая вздохнуть.

Заботливый черт разостлал нам скатерть-самобранку на покошенном лугу у речки. Вечером вернулись пеше наши горемычные бабы. Козьи хозяйки, не заходя к детям, похватали грабли и в сумерках гребли сено. Свою примеченную копешку, свою десятину – десятую копну своей козе за девять накошенных для колхоза – старательно утаптывали ногами, влезши на нее. Уже в темноте переговаривались с копны на копну, что де бригадир ткнет копны, найдет, какая плотнее, и отберет.

Переночевали на бабьих заветных копешках, все, включая богатыря нашего, и порядком умяли их. Чем свет бригадир явился, как черт по грешную душу. А вот и Павел Иваныч Чичиков, давно не видали. Делает вид, что вовсе не знаком с Гоголем, и черт ему не брат. Подсыпается к старосте – простите, бригадиру, – и спрашивает с приятной улыбкою вот так: «Скажи, любезнейший, ведь войны давно уж нет, а что души мужеского пола, должно быть поумирали от какой-то лишь сильный пол поражающей болезни? И много их так-то умерло?» – «Нет, барин, – ответствует староста, бишь бригадир, – они, аспиды, из армии не приходят, рядятся на стройку и получают паспорт». – «А что, братец, – не унимается Павел Иваныч, – другим крепостным барин паспорта не дает?» – «Известное дело, не дает», – бурчит бригадир, только не фонвизинский. «А что, голубчик, видать жизнь тут нелегка?» – «Это, барин, смотря кому», – отвечает бригадир уклончиво. «И есть умершие младенцы мужеского пола?» – «Их и живых не больно много, то и умерших не густо».

Пока Павел Иваныч выяснял с бригадиром, во что может оценить председатель колхоза мертвую некрещеную младенческую душу мужеского пола, черт приценялся к душе бригадира – запрашивал преисподнюю по беспроволочному телеграфу, отбивая морзянку копытом.

Мы продолжили путь свой. Поток-богатырь в дороге спал, как младенец в люльке, но на остановках неукоснительно просыпался и говорил всегда дельно. Следующая остановка году в 1972-м. Ох, как тут пришлись кстати богатырские слова, ранее сказанные! Мужики уж завелись в деревне. Да и дело у них появилось – они гнали самогон, и при этом дерзко пели частушки сомнительного содержанья:

Слева молот, справа серп,Это наш советский герб.Хочешь жни, а хочешь куй,Все равно получишь орден.

Страх, благодаренье богу, исчез, однако ж и трудолюбие без жесткого принужденья не явилось. В каждом огороде стояло корыто с бродящим суслом. По деревне шатались пьяные свиньи, в буквальном смысле – нажравшиеся из корыт. Во всей деревне не случилось трезвого человека любого пола и возраста показать нам дорогу. Пришлось черту подсесть на козлы, и вот что из того вышло.

9

Нас закружило по тем временам, что привели крестьянство российское к таковому вырожденью. Сначала столкнулись мы в пути с реквизиционным продотрядом. Видели русскую тамбовскую Вандею, сопротивленье большевикам мужиков, тамбовских волков, с вилами и топорами. Проехали по всей центральной России – голо, сиро. Ой ты, синяя сирень да голубой палисад, на родимой стороне никто жить не рад. Опустели огороды, хаты брошены, заливные луга не покошены. И примят овес, и не сжата рожь. Где теперь, мужик, ты приют найдешь?

И вот мы возле будущего Кузнецка. Под старою телегою лежат, пролетаризируются выкуренные из деревни крестьяне. По небу беспокойно бегают черные тучи будущих шахтерских забастовок. Поток- богатырь, находясь в пробужденном состоянии, почесал в затылке и сказал ох как верно: «Выгнать-то мужика из деревни выгнали, а ты-ко поди верни его назад».

Пустились мы в обратный путь, а навстречу нам теплушки с раскулаченными. Им мереть как мухам, будучи выброшенными без пропитанья и орудий крестьянского труда под зиму в голой степи. Даже Чичикова нет рядом скупить их христианские души, запропастился бог знает куда. И пропадает зря золотой генофонд русского крестьянства. Нет и Собакевича, некому сказать по ним похвальное слово, сто раз заслуженное этими богатырями и мастерами на все руки. И будут не помянуты, коли я не скажу.

Я всё говорила про себя бесконечную эту похвалу, как вдруг оказались мы во времени нашем, в 1998 году, серед разваливающейся пустой деревни, исход из которой осуществился сразу же после отмиранья советского крепостного права. Сколько видит глаз, березово-еловый лес наступает на заглохшее поле кудрявым ковром, и веселые грибы, коих некому собирать, пестреют меж молодых деревьев. От четырех улиц бывшей деревни остались четыре избы во чистом поле, разъехавшиеся и обрушившиеся. Печь с торчащей трубой гуляет на фоне вечернего полосатого билибинского неба, будто Иван-дурак в гости поехал. Ветер хлопает полусгнившими воротами. В крайней избе лежит, оскалив зубы, облезлая дохлая лиса – языческий дух убитой деревни.

В заброшенном колхозном коровнике выбитое стекло заткнуто гнилым пролежанным матрацем. Из земли торчат железки неизвестного назначенья – следы труднообъяснимой хозяйственной деятельности. Гоголь зябнет и молчит. Поток-богатырь ходит среди развалин и дивится: «Теперь-то не мертвых крестьян впору скупать, а мертвые деревни».

Если бывает безутешный сон, то этим сном тяжело забылась я в бричке. И вдруг стоим, сквозь сон голос произносит: «Дмитровское». Кругом ласковое орловское лето – Божья благодать. Я выхожу, не такая, как сейчас, а какой была бы, прожив жизнь значительно полегче. Мы в 1910 году. Весь последующий кошмар еще не произошел и кажется несбыточным. Тепло пахнут пшеницей дедовские черноземные поля, в деревне поют на голоса. Большой господский дом открывает светлые глаза – горничные вносят в гостиную керосиновые лампы с ирисами на шарообразных стеклах. Я прижимаюсь лицом к окну, как в «Синей птице», забыв и Гоголя, и черта.

В волшебном фонаре окна движутся подсвеченные лампами стройные фигуры – расстрелянный в 38-м году после года допросов дед, уездный предводитель дворянства, бабушка, умершая в оккупированном немцами Орле, и прекраснолицая молодежь – двое погибших в Белой армии, двое умерших в голодные годы смуты, двое ушедших с генералом Врангелем скитаться по Европе и там похороненных. Звучит рояль, прелестные голоса поют то, что знаю я с детства. Я запрашиваю небо, нельзя ли мне сейчас умереть и тоже войти в дом. Но взамен смерти моей рушится потолок гостиной. Бьются лампы с ирисами, огонь затевает свои половецкие пляски и пожирает дом на глазах моих, обугливая фигуры его обитателей, как в последний день Помпеи.

Я очнулась после страшного виденья на берегу знакомой мне только по фотографиям родной речки Сухой Орлицы. Петрушка с Селифаном неловко поддерживают меня за плечи, Поток-богатырь плещет мне в лицо водой из могучей горсти. Чувствительный Гоголь приметно огорчен. Поблизости прогуливается Алексей Константиныч Толстой, заложивши руки за спину, и говорит голосом задушевным, но без большой уверенности:

Утешься, не сетуй напрасно —То время вернется опять.

Нет, не вернулось. Вот уж в Дмитровском на большой дедовой пахотной земле совхоз. Быстро, на удивленье быстро разрушается прекрасно заведенное дедом хозяйство. Сквозь волчцы и тернии продираемся мы к ветшающим постройкам дедовым, чтоб созерцать мерзость запустенья.

Ан глядь – порой веселой мая по лугу вертограда среди цветов гуляя, сам-друг идут два лада. Мы слушаем поучительную их беседу. «Но кто же люди эти, – воскликнула невеста – хотящие, как дети, чужое гадить место?» – «Им имена суть многи, мой ангел серебристый. Они ж и демагоги, они ж и анархисты». – «Поведай, шуток кроме, – спросила тут невеста, – им в сумасшедшем доме ужели нету места?» – «О свет ты мой желанный! Душа моя ты, лада! Уж очень им пространный построить дом бы надо». Алексей Константиныч Толстой слышал и старательно записал этот содержательный разговор, после чего медленно растаял в воздухе, причем борода исчезла несколько позднее всего остального.

Прочь, скорее прочь от поруганного родного пепелища! Из Дмитровского рукой подать до Орла, туда въезжаем мы в 20-х годах. А вот и мои осиротевшие кузины бегут в советскую школу, оборванные и стриженые. Поток-богатырь что-то ворчит в том духе, что де ведьмы хоть голы и босы, но по крайности есть у них косы. Мы пристраиваемся к окну класса в помещении бывшей гимназии. Гоголь сам некогда преподавал в Петербурге в пансионе для благородных девиц, сирот погибших русских офицеров. Того для и проявил он внимание к образованью кузин моих, находящихся в том же печальном положении. Как раз идет урок его же предмета – истории. Но не истории государства российского, а русского бунта, который не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату