Ефим Кущаверов». Менялись в расписках только фамилии и названия деревушек. Потом фуражиры делили добычу. Львиная доля всегда доставалась Никифору. Ежемесячно приходили в то время из действующей армии денежные переводы на имя Сергея Ильича. Переводы были на сто рублей и более. Именинником ходил Сергей Ильич по поселку. Присланное Никифором он припрятывал до поры до времени и делал это кстати. В конце концов проделки Никифора были вскрыты. Добрался ли до полковника, не жалея головы, расторопный китаец или донес какой-то казак, но только многое узнал командир о своем любимце. Предупрежденный приятелем-ординарцем, успел Никифор спутать следы. Не успел сунуть он на сохрану посёльщику Семену Забережному добрую пачку красненьких десятирублевок, как нагрянул с обыском сам Филимонов. Полковник рвал и метал. Денег у Никифора не нашли, но не пожалел Филимонов его крепких скул. Звонкими пощечинами учил он своего урядника на виду у всей батареи, так что лопнула замшевая перчатка. Лицо Никифора становилось то пепельно-серым, то свекловично-розовым. Затаив дыхание, злорадно посмеивались казаки над горем выскочки и пролазы Чепалова, а у его дружков-фуражиров от страха подрагивали губы. На прощание пригрозил полковник Никифору военным судом и отправил его на гауптвахту. Через день полетела в станицу Орловскую телеграмма. Просил полковник станичного атамана немедленно сообщить, получал ли денежные переводы от сына купец Чепалов. В Орловской тогда атаманил Капитон Башлыков, доводившийся родственником Чепалову. Получив телеграмму, прикатил Башлыков в Мунгаловский. Перепуганный купец, чтобы как-нибудь замялось дело, отвалил ему сотенную. Башлыков, покуражась для виду, вылакал бутылку контрабандного коньяку и укатил обратно. Через полмесяца дождался Филимонов спасительного для Никифора ответа. Так и выбрался урядник сухим из воды. Отделался он смещением из фуражиров да выбитым зубом. С гауптвахты вышел — краше в гроб кладут, худой и желтый, но, не стыдясь, твердо выдерживал удивленные взгляды казаков. Той же ночью, когда заснула казарма, подкрался к его койке Семен Забережный. Дотронулся рукой до плеча, разбудил:
— Никифор, а Никифор…
— Чего?
— А ведь у меня, паря, беда, — голос Семена рвался, — деньги-то твои украли. Я их в переметные сумы спрятал, кто-то их у меня и попер оттуда…
Никифор схватил Семена за грудки, захрипел:
— Врешь, сука! По глазам вижу, врешь! Сам приспособил их.
— Не вру, вот те крест, не вру. Не стал бы марать из-за них свою совесть. Не такой я.
— Не такой… Да вся родова ваша воровская. Сознавайся уж…
— Не в чем мне сознаваться.
— Ладно, ладно… Попомнишь ты меня…
— Ну и хрен с тобой, — разозлился обиженный Семен и пошел к своей койке. Он не врал Никифору. Деньги у него действительно украли. Только после войны случайно узнал Семен, что деньгами попользовался копунский казак Яшка Кутузов, построивший на них на Московском тракте постоялый двор.
В конце 1905 года служивые вернулись домой. Дважды раненного Семена ждала в Мунгаловском ходившая в работницах жена, горбатая от натужных работ. Изба его, рубленная еще отцом из комлистых лиственниц, горестно покосилась, мохом поросла ее дырявая крыша. Не топтанный скотиной, первородной голубизной сверкал в ограде снег. Разорилось хозяйство, умерли мать и отец, пока отбывал Семен семилетнюю царскую службу. Неделю беспробудным пьянством глушил Семен лютую кручину, а потом отправился искать себе работу у богачей. Пробатрачив четыре года, обзавелся с грехом пополам коровой и лошадью, стал жить своим хозяйством. Не щадил он себя, чтобы выбиться из нужды, да так и не выбился. Лучшие пахотные земли в поселке были давно захвачены справными казаками. Поднять целину можно было только в труднодоступных местах, корчуя там лес и камни. Но Семену, как и многим малосемейным беднякам, была не по силам такая работа. На старых же отцовских пашнях собирал он жалкие урожаи гречихи и ярицы, в то время как богачи наполняли свои закрома отборной пшеницей. Они запрягали в плуг пять-шесть пар быков и распахивали залоги на таких участках, к которым беднота не могла подступиться.
Трудно жилось Семену. Зато Чепаловы размахнулись после японской войны особенно широко. Снял мундир батарейца Никифор и сменил за прилавком отца. Изворотливый добытчик, ездил он за товарами в Читу и даже Иркутск. При встрече с Семеном, не здороваясь, проходил мимо, жег ненавидящими глазами. В девятьсот десятом сгрохали Чепаловы на загляденье всему поселку — в четырнадцать окон по фасаду — дом. И добрую половину его отвели под магазин. Находил у них покупатель сукно и барнаульские шубы- борчатки, жнейки «Массей Гаррис» и конные грабли «Мак‑Кормик». Два года спустя поставили они на крутом берегу Драгоценки паровую мельницу. Мельница работала круглые сутки зимой и летом, приносила завидные барыши. Была она единственной на все юго-западные поселки Орловской станицы, знаменитой черноусыми пшеницами, наливными гроздьями шатиловских овсов. Тесно становилось Чепаловым в поселке, как разросшемуся деревцу в узкой кадке. По совету Никифора надумал Сергей Ильич перебраться в Нерчинский Завод. Приглянулся им там магазин на базарной площади, и, наезжая туда, приглядывались к нему Чепаловы. Магазин принадлежал разорившемуся на поисках золота, разбитому параличом купцу Пестелеву. Два раза наведывался к нему Сергей Ильич насчет покупки. И оба раза паралитик исступленно выпроваживал его вон из дома. Вчера наконец приехал Платон Волокотин с базара из Нерчинского Завода и сообщил Сергею Ильичу приятную новость: видел он собственными глазами, как пышно хоронили старика Пестелева.
— Смотри магазин не проморгай, — подзадорил Платон.
— Завтра ужо съезжу, поторгуюсь с вдовой. Дорожиться не станет, так сладимся.
IX
Утром Сергей Ильич стал собираться в Нерчинский Завод. Выкатив из-под навеса лакированный тарантас, принялся он мазать колеса. Никифор, позвякивая наборной уздечкой, пошел на выгон привести для поездки коня. Сергей Ильич глуховато буркнул ему вдогонку:
— Поскорее ходи, а то ночевать в Заводе придется.
Спутанные ременными путами рабочие чепаловские кони паслись за Драгоценкой в неглубокой лощине. Никифор поймал вороного гривастого иноходца, уселся на него верхом и тряской иноходью припустил в поселок. Когда подъехал к Драгоценке, из буйно цветущих кустов черемухи его окликнули. Голос был робкий и звонкий:
— Отец родной, не дай погибнуть.
Никифор придержал иноходца. Густые черемуховые кусты никли над светлой водой, осыпанные пахучим цветом. В них нельзя было ничего разглядеть.
— Экая чертовщина. Померещилось, что ли? — Никифор выругался вслух и тронул было коня. Из кустов крикнули снова:
— Дай хлебца, родимый.
— А ты кто такой? Хлеба просишь, а глаз не кажешь.
Тогда из белого разлапистого куста робко вылез немолодой человек в серой куртке, обутый в рваные стоптанные коты. Бесшумным кошачьим шагом ступал он по росной траве. Человек был кривой на один глаз, лицо его было в жесткой рыжей щетине.
«Ага, беглый, — сообразил Никифор, — забарабать разве голубчика? Только оно ведь боязно. У него, у черта каторжного, зараз нож припрятан. Да, может, он и не один тут, — покосился Никифор на кусты. — Не из тех ли он, которые из Зерентуя убежали? Надо поскорее убираться, а то, если он не один, они меня живо ухлопают».
Каторжник зорко глядел на него глубоко впавшим здоровым глазом. Никифор решился тогда на другое. Он добродушно улыбнулся:
— Хлеба, говоришь?
Каторжник кивнул непокрытой стриженой головой.
— Век за тебя, родимый, буду Бога молить.
— Нет у меня, паря, ничего с собой. Если хочешь, так подожди. Я тебе с ребятишками из дома отправлю.
— Пожалуйста, отец родной… Ноги меня не несут. Трое суток маковой росинки во рту не было.
— Давно убег-то? — поинтересовался Никифор.
— Да шестой день, никак.