Сэм поймал мой огорченный взгляд и, усмехнувшись, спросил:
— Не узнаете?
— Что вы, Сэм! Я ведь заходил к вам, спрашивал…
— И вам никто ничего не мог сказать? Конечно, никто. Пока Сэм был купцом и имел лавку, к нему заходили люди, которым был нужен фунт хлеба или кусок колбасы. А с того дня, как его отвезли в больницу, о Сэме все забыли, его вычеркнули из книги живых, как я когда-то вычеркивал безнадежных кредиторов. В общем, поступил я неправильно: мне следовало умереть, а я выжил. Отлежался в больнице и вышел, — захотелось еще раз побывать на Амстердам авеню и посмотреть, что тут делают люди. Вот прожил я на этой улице всю жизнь, а теперь меня уже никто здесь не узнает, как и вы не узнали. Знаете, почему? Потому что я еще не мертвый, но уже больше и не живой человек. Как говорится, над головой навис маклаков меч. Видели вы когда-нибудь в нашем квартале пьяного, или просто больного человека, лежащего на тротуаре? Прохожие тщательно его обходят. Никто не остановится, каждый занят своим делом и никто не желает быть замешанным в чужие неприятности. Может быть, человек вовсе не пьян, а болен или умер. Мимо пройдет множество людей и никто не замедлит шаг и не посмотрит, — не нужно ли помочь? Страшный город Нью- Йорк.
Я спросил, где он теперь живет, и Семен Исаевич сделал неопределенный жест рукой куда-то в пространство.
— У меня есть комната. В Бронксе, далеко отсюда. Но я скоро возвращаюсь в госпиталь, так как все равно, нет больше сил.
Разговор наш не клеился, или и я был одним из тех людей, которые торопятся пройти мимо, глядя прямо перед собой невидящими, стеклянными глазами. Чтобы как-нибудь замять неловкость, я спросил, можно ли будет его навестить в госпитале? Сэм снова сделал неопределенный жест рукой, словно знал, что я вряд ли приду. На мгновение в глазах его промелькнуло что-то ироническое, как у старого Семена Исаевича в хороший период нашей дружбы. Он протянул мне дрожащую, исхудавшую руку и сказал:
— А все-таки, с вами было приятно. Вы называли меня оптимистом, а я и теперь считаю, что люди не такие уж плохие. Мы с вами любили потолковать о смысле жизни и о всяких интеллигентных вещах. Когда у меня был сердечный припадок, и я думал, что умираю, все оказалось гораздо проще, и я вдруг многое понял.
— Что же вы поняли, Сэм? — спросил я.
— Идите. Вам еще рано это знать. Как говорится: ласточка просто открывалась.
Мы распрощались, и каждый пошел в свою сторону.
Непонятая натура
Елена Ивановна пришла в этот вечер какая-то особенная, взволнованная и немного томная. Сидельниковы, у которых она бывала в гостях раз в неделю, не обратили, впрочем, на это особенного внимания. Час был обеденный. Все хотели есть и торопились сесть за стол.
— А что, Маша, — сказал Сидельников, обращаясь к жене, — нельзя ли, по случаю благополучного прибытия гостьи, — этого самого? Его же и монаси приемлют, как говорил покойный Чехов. Говорят, страшно любил водку. И Елена Ивановна с нами выпьет.
Елена Ивановна запротестовала, но Сидельников сразу оживился, мгновенно раздобыл бутылку и налил всем по рюмке.
— Ну, — сказал он, слегка щурясь от предстоящего удовольствия, — дай Боже, чтобы завтра — тоже!
Выпил, страдальчески поморщился и начал тыкать вилкой в заправленную селедку.
После второй рюмки Сидельников совсем пришел в благодушное настроение и принялся за еду, — ел он и разговаривал быстро и беспорядочно, не обращая внимания на сидевших за столом, так что казалось, будто говорит он сам с собой. А Елена Ивановна ела медленно и пила, как полагается гостье, маленькими, осторожными глотками, вероятно, для того, чтобы показать, что она не голодна и хорошо воспитана. И все время, пока Сидельников шумно выпивал и закусывал, а Маша с натянутой улыбкой изображала гостеприимную хозяйку, с лица Елены Ивановны не сходило то самое томное и торжественное выражение, с которым она вошла в комнату. В конце концов, даже Сидельников что то заметил и спросил:
— А что вы сегодня такая нахохлившаяся, сударыня? Может быть — именинница? Тогда под это следует выпить особо.
Елена Ивановна улыбнулась, как Дама с Камелиями в третьем акте, и слабо покачала головой. Нет до именин еще далеко, и вообще не произошло ничего особенного. Ответ этот вполне удовлетворил Сидельникова, но жена его сразу почувствовала, что гостья не говорит правду. Влюблена? Или, чего доброго, замуж собралась?
— Влюблена, — подтвердил Сидельников, принимаясь за свежую котлету. — Влюблена, как кошка. Так сказать, лирический антракт: я пью волшебный яд желаний!
— Ты, кажется, пьешь не волшебный яд желаний, а третью рюмку водки, — заметила жена.
— Третью? — удивился Сидельников. — Никогда бы не сказал. Впрочем, как говорил покойный Чехов, веселие Руси есть пити и ести.
Был он, в общем, человек не плохой, но по натуре пошлый, а с годами эта культивируемая пошлость постепенно усиливалась. Он уж не мог ни о чем говорить серьезно, а все больше балагурил, сыпал прибаутками, и на каждый случай жизни у него был припасен старый, давно всем известный анекдот. Жена к этому привыкла и не обращала больше внимания. Она вообще редко слушала то, что говорил Сидельников. За долгую совместную жизнь все нужные слова были сказаны, все его истории в разных вариантах прослушаны десятки раз, и теперь она могла поддерживать разговор совершенно автоматически, не прислушиваясь к тому, что говорил муж, думая о своем, — и, к ее собственному удивлению, она почти никогда не отвечала невпопад.
Но Елена Ивановна страдала. Была она уже не молода, очень одинока, и к Сидельниковым ходила только потому, что каждый человек должен иметь место, куда можно ему пойти, посидеть с людьми и отвести душу. Собственно, отвести душу никогда не удавалось. Сидельников пил, говорил прибаутками, плел что-то очень нудное и всем давно известное, а жена его думала о чем-то своем и вообще всяких откровенностей и излияний чувств избегала: была убеждена, что все закончится просьбой дать денег взаймы. Так и проходили эти вечера, — Елена Ивановна больше молчала, хотя ей иногда хотелось рассказать этим самодовольным, тупым людям, что она не всегда была стареющей, одинокой женщиной с морщинками под глазами, что ее когда-то звали Леночкой, — на ней было коричневое форменное платье с белым батистовым передником, а рассыпавшиеся, непокорные кудряшки сводили с ума гимназистов.
С этих далеких времен у Клены Ивановны сохранилась тоненькая пачка писем, перевязанных, как водится, розовой ленточкой и лежавших на дне заветной шкатулки. Елена Ивановна в жизни потеряла многое, немало постранствовала по свету, но шкатулку все-таки сохранила и благополучно провезла через все испытания. Была она женщиной сентиментальной и даже, можно сказать, романтической. С годами романтизм ее стал принимать даже несколько экзальтированные формы, а в шкатулке постоянно прибавлялись новые сувениры. Был здесь старый веер из слоновой кости с кружевами, который покойная мать подарила Леночке по случаю выпускного бала; были фотографии людей, давно всеми забытых, кроме Елены Ивановны. В пожелтевшей от времени бумажке лежали засушенные фиалки. А на самом дне шкатулки хранились письма, — неопровержимое свидетельство несложной любовной жизни Елены Ивановны.
Письма эти она знала наизусть, но время от времени, по вечерам, перечитывала и при этом волновалась, — на лице тогда выступали красные пятна, делавшие ее вдруг старой и некрасивой. Перечитав письма, она бережно укладывала их в шкатулку и потом, лежа в своей узкой и одинокой постели, долго думала о людях, которые ее когда-то любили. Вероятно, никого из них уже не осталось в живых; были такие события, прошло так много лет… Но, может быть, кто-нибудь выжил? Ведь и она сама жива. И дальше Елена Ивановна начинала думать о том, как она вдруг встретит его на улице. Конечно, они сразу узнают друг друга, ведь люди по существу меняются очень мало. Вернется старая дружба, любовь, и жизнь снова получит новый смысл и значение… И, помечтав немного и поплакав в подушку, Елена Ивановна тушила свет,