Я пошел в деревню развеяться и по дороге встретил сестру, жившую в ту пору с нами; рассказав ей, что произошло, я увидел в ее глазах такую ненависть, что невольно подумал – враг из нее выйдет опасный; почему-то мне вспомнился Щеголь, и я засмеялся про себя от мысли, что когда-нибудь сестра посмотрит на него таким взглядом.
Когда мы спустя два долгих часа после происшествия вернулись домой, сеньор Рафаэль прощался, а Марио, тоненько постанывая, все лежал лицом вниз на том же самом месте, и рубец у него был багровей и жальче комика в великий пост. Сестра (я думал – она тарарам устроит) подняла его с полу и положила в корыто. В тот день она показалась мне еще красивей, чем всегда,
– в платье небесно-голубого цвета, с повадкой матери, берегущей дитя, которого у нее не было и никогда не будет…
Когда сеньор Рафаэль наконец-то убрался, мать взяла Марио на руки и, баюкая на груди, весь вечер лизала ему рану, как сука лижет новорожденных щенят; малыш нежился и улыбался… Он так и заснул с улыбкой на губах. Точно вам говорю – это был единственный раз за всю жизнь, когда я видел, как он улыбается…
(5)
Потом прожил он некоторое время без новых злоключений – но судьба, она ведь если гонит кого, все равно не отстанет, хоть завались от нее камнями – и вот наступил день, когда он пропал с глаз долой и отыскался утопленником в кувшине с маслом. Его нашла сестра Росарио. Он торчал из кувшина, как сова- воровка, захваченная порывом ветра, – опрокинувшись через край и упершись носом в глиняное дно. Когда мы его подняли, изо рта у него, точно золотая нитка, потекла струйка масла, как будто в животе разматывался клубок; волосы, при жизни тусклые, как зола, блестели таким живым блеском, что невольно думалось – смерть его возродила. Вот все то необычное, что я помню о смерти Марио…
Мать моя и по сыне не плакала; у женщин с таким черствым сердцем, что она и слезинки не прольет над несчастным дитятей, нутро должно быть каменное! Про себя могу сказать, и не стыжусь этого, что я плакал, да, плакал вместе с сестрой Росарио, и такая ненависть к матери меня охватила и так быстро стала во мне разгораться, что я испугался самого себя. Женщина без слез – все равно что источник без воды, от которого нет проку, или птица небесная без песен – пожелай господь, у нее отпадут крылья, потому что зверью они ни к чему!
Я много раздумывал, много и не раз, а сказать правду – думаю и до сих пор, по какой причине я мать сперва уважать перестал, а с годами и любить, и относиться к ней как положено; раздумывал потому, что хотелось расчистить в памяти такую прогалину, откуда видней, до какой поры она была в моем сердце матерью, а с какой – превратилась во врага. В лютого врага – ведь нет злее ненависти, чем к собственной крови, – в такого врага, на которого я извел всю желчь, потому что острей всего ненавидишь то, на что похож сам, и сходство встает тебе поперек горла. Много передумав, но так до конца ничего и не прояснив, определенно могу лишь сказать, что уважать ее перестал я давно, когда разобрался, что нету у нее ни хороших качеств, которым стоит подражать, ни наклонностей, которые стоит перенимать, а из сердца моего ушла она тогда, когда я разглядел в ней столько зла, что в мою грудь оно просто не уместилось. Но стал я ненавидеть ее, возненавидел, что называется, гораздо позднее – ненависть, как и любовь, не одного дня дело, – и, может, не очень ошибусь в датах, если скажу, что она во мне проявилась в те дни, когда умер Марио.
Мы обтерли малыша ветошью, чтоб в судный день восстал он не очень замасленный, и красиво обрядили в саван из кусков миткаля, что нашлись в доме, альпаргаты [2], за которыми сходил я в деревню, и розовый шейный платочек, повязав его на горле бантом, похожим на бабочку, по неразумию севшую на мертвеца. Сеньор Рафаэль, раздобрившись к покойнику, с которым при жизни обходился так безжалостно, взялся помочь нам сколотить гроб; он сновал взад-вперед усердно и важно, как молодая после свадьбы, – то с гвоздями, то с доской или жестянкой белил, а я ни о чем другом думать не мог, кроме его усердия и важности, потому что – не знал и теперь не знаю, отчего и по какой причине, – сердце мне говорило, что на самом деле он утопает в блаженстве. Когда бормотал он с каким-то рассеянным видом: «Он богу угоден! Ангелочков – на небо!», на меня как столбняк находил, и восстановить теперь, что со мной делалось, стоит мне невероятного труда. Сколачивая доски или гроб крася, он эти слова: «Ангелочков – на небо! Ангелочков – на небо!» повторял точно припев, и они стучали у меня в сердце, как будто там были часы… Часы, от стука которых грудь разорвется… Часы, послушные его речи, цедящейся неспешно, как бы бережно, и его глазкам, влажным и голубым, как у гадюки, глядящим на меня с прилежным сочувствием, когда в крови моей бурлит к нему одна только ярая ненависть… «Ангелочков – на небо! Ангелочков – на небо!» Про тот день мне вспоминать неприятно. Сукин сын, ну и хитрил же он, эта лиса! Лучше поговорим о другом.
Я, по правде, никогда толком не знал, каковы с виду ангелы, потому что никогда не задумывался над этим всерьез; одно время я воображал их белокурыми и в длинных голубых или в розовых юбках; другое время считал, что они цветом, как облака, и собой еще тоньше пшеничного стебля. Но так или иначе могу утверждать, что никогда не представлял их себе схожими с братом Марио, и, наверно, по этой самой причине мне чуялось в словах сеньора Рафаэля неладное, какой-то злобный умысел и подвох – чего ж другого и ждать при его великой подлости. Похороны Марио, как и похороны отца несколько лет тому назад, были бедные и скучные; за гробом, без преувеличения, собралось человек пять-шесть, не больше: дон Мануэль, служка Сантьяго, Лола, три-четыре старухи да я. Впереди шел Сантьяго с крестом, присвистывая и поддавая ногами камни, за ним гроб, за гробом дон Мануэль, натянувший поверх сутаны белую ризу, похожую на салфетку, которой в парикмахерской обвязывают клиентов, а за ним старухи с плачем и стенаниями – как будто они вместе и породили то, что предается ныне земле.
Лола в ту пору была мне почти невеста – говорю почти, на не больше потому, что переглядывались мы с охотой, а сказать о любви я, по правде, не посмел ей еще ни слова – отчего-то было мне боязно, что насмеется, и хоть по большей части она сама за мной бегала, чтоб я решился, робость во мне всякий раз пересиливала, и я снова и снова откладывал дело, которое затянулось уже до невозможности. Мне было лет двадцать восемь или тридцать, а ей – она была помоложе сестры Росарио – двадцать один – двадцать два; была она рослая, кожей смуглая, черноволосая и с такими глубокими черными глазами, что так и пронзала взглядом; тело у нее было плотно сбитое и от здоровья – как железное, а по развитию кто ни посмотри сказал бы, что она рожала. Однако, чтоб ни в чем не отступить от истины и прежде чем перейти к дальнейшему, хочу, пока не позабыл, сказать вам, что была она тогда нетронута, как новорожденная, и не знала мужчин, как послушница, – на этом хочу сделать особый упор, чтоб о ней не сложилось превратного мнения. Что она вытворяла после – до конца одному богу известно и на ее совести, а в ту пору она понятия не имела о похоти, и я настолько в этом уверен, что готов хоть сейчас заложить душу черту – пусть, он мне докажет обратное. Ступала она очень сильно и уверенно, держалась бойко и горделиво – и не подумаешь, что простая крестьянка, а ее волосы, забранные на затылке в толстую косу, прямо дивили своей мощью, и спустя месяцы, уже повелевая ею как муж, я полюбил хлестать себя косой по щекам, до того она была шелковистая и пахучая – пахла солнцем, чебрецом и холодной испариной, выступавшей у Лолы над гу-бой, когда ей бывало жарко…
Похороны – возвращаясь к рассказу – прошли без задержки: могилу вырыли заранее, оставалось спустить в нее брата и засыпать землей. Дон Мануэль стал читать латинские молитвы, женщины встали на колени. У вставшей на колени Лолы над черными чулками видны были ноги – белые и тугие, как сардельки… Стыдно сказать, но пусть бог зачтет это признание во спасение моей души, потому как сделать его стоит мне