Но мой поезд приходит вне расписания. Он может не появляться месяцами и вдруг ворваться в тебя ошеломляюще неожиданно.
Поезд еще не остановился. Он лишь сбавляет ход, а с подножки уже спрыгивает на перрон и несется мне навстречу невысокий большеголовый сорванец в зеленой футболке, шустрый и юркий, как ртуть.
Он бежит навстречу мне, но, словно споткнувшись, останавливается в двух шагах. Таращатся глаза, удивленные и радостные, насмешливые и лукавые. Он замечает мою растерянность, и губы кривит усмешка.
Я поднимаю руку: «Привет, старик!» Он отвечает небрежным, размашистым жестом: «Салют!»
Несколько минут рассматривает меня с любопытством и наконец заключает: «Тебя трудно узнать». – «Все в порядке вещей». – «А ты философ…» – «Что поделаешь? Жизнь…»
И он и я понимаем, что все это так, лишь бы что-то сказать. Чтобы скрыть волнение…
Я разглядываю его с не меньшим удивлением, чем он меня. Коленки и локти в ссадинах, синие губы искусаны. «Снова смотрел «Мы из Кронштадта»?» Он молча кивает. «В который раз?» Он быстро прикидывает в уме: «Седьмой». Странно, мне всегда казалось больше. В темноте зрительного зала я впивался глазами в экран и, чтобы не зареветь, в кровь искусывал губы. В том месте, где с высокого крутого берега сбрасывали в море «братишек». В той сцене, которая врежется в память однажды и на всю жизнь…
Я вижу ссадины на коленках и фиолетовые губы так же ясно, как вижу сейчас чемодан с иностранными наклейками у своих ног, как вижу сидящего сбоку от меня Харламова и там, чуть дальше впереди, дремлющего от усталости Шадрина. И наших новичков, совсем еще мальчишек. Они чем-то напоминают мне этого сорванца со сбитыми коленками.
Чем-то неуловимым и очень знакомым.
Вот так всякий раз он врывается в меня то с ближних, то с дальних окраин детства. Сегодня он примчался с большой узловой станции Дно, что под Ленинградом, где в железнодорожной больнице работает его отец. «Как он?» – «Нормально. Работает. Поговаривают о его переводе в Сестрорецк». – «А ты? Играешь?» – «Ага». – «Как сыграли с Торковичами?» – «Продули». – «Кто стоял?» – «Левка. Я играл защитника». Торковичи, Дно, Порхов. Станции детства, станции первых побед и поражений…
Позже он ворвется в меня из Сестрорецка. Но уже будет другое. Я снова спрашивал. Он снова отвечал. Отвечал коротко и резко. «Как прошла игра?» – «Нормально». – «Маляр играл?» – «Да». – «А Цыган?» – «Тоже. И Бобер играл. 3:0. Все три гола Севкиных». А в глазах вопрос. Главный. Самый главный. Тот, ради которого он рванулся ко мне через расстояния и годы, чтобы задать мне один-единственный вопрос: «Где они?» Он спрашивает. Он требует ответа. Его вопрос – суд. Не над ними. Надо мной. «Где Маляр?» – «Федя прикрывал отход своего полка. 150 остались лежать вокруг него. Но двести – это, старик, много. Он остался там. В центре этого круга… Федор Чистяков, Герой Советского Союза. Посмертно…»
И снова взгляд в упор. Как одиннадцатиметровый, который надо взять: «А Цыган?» – «Борька Коновалов тоже…»
Он вплотную приближается ко мне. Глаза в глаза. Огромные и сухие. «А Севка? Ты был с Бобром все эти годы…» Это действительно странно – «был». Разве можно быть и не быть с самим собой? И если все- таки «был», то что остается в нас с уходом тех, кто был для нас больше чем друг?
Я выдерживаю его взгляд. Я отвечаю: «Понимаешь, старик, Сева много играл… Опасно играл… Ты же знаешь: его стиль – прорыв. Он вообще из тех, кто не очень-то владел искусством беречь себя… И не из тех, кого тщательно берегут… В последнее время у него было скверно с сердцем. Оно все чаще начинало отказывать…» – «Но ты ведь был с ним до конца?» – «Да».
Этот мальчишка спрашивал о тех, кто навсегда остался там, откуда пришел его поезд. На станции отправления, имя которой – юность. Спрашивал о тех, кого отнял у него поезд, имя которому – время. Сегодня он судит меня. Я пытаюсь понять его. И обоих нас судит время. «Сколько раз смотрел «Чапаева»?» – «Четырнадцать». Как пароль. Как девиз…
Три четверти времени я проводил на улице с такими же сорванцами, каким был сам. Ибо только плохо воспитанный человек, как считалось в нашей семье, мог с утра до вечера гонять какой-то дурацкий мяч, когда на улице такая жара. Но что они, взрослые, понимали во всем этом?
Во-первых, я не носился по двору с мячом. Я был вратарь, и дело мое – стоять в воротах. Во-вторых, вратарю положены перчатки. Но ведь это пустое дело – что-либо доказывать взрослым. На мне был пижонский «кепер», футболка что надо и шикарные бутсы, которые только при полном отсутствии фантазии у родителей можно было принять за стоптанные ботинки. А на шее, набухая, рвалась в крике синяя жила:
– Рука! Рука! Да что я, не видел! Володь, правда, была рука?…
– Сам ты рука!
– Ладно, ребята, хватит базарить. Маляр, пошли. Алик, давай в ворота…
Я отбегаю назад. И опять-таки, очень пижонисто развернувшись, с размаху ввожу мяч в игру. Все, еще минуту назад застывшее, замершее, вдруг приходит в движение, истошно вопит, мечется по полю, поднимая клубы светло-оранжевой пыли.
Я уже знал (папа ведь доктор), что ребенок появляется на свет с громким криком. Глядя на мальчишек, несущихся за мячом, я мог поклясться, что их первым криком было: «Гол!»
И моим первым криком тоже, наверное, был крик «Гол!»… Потому что так кричать, как кричим сейчас мы, мог лишь впервые появившийся на свет. Им, взрослым, этого не дано понять.
Все просто. Все очень просто. Мир кругл, как футбольный мяч. Как лысина учителя рисования. Как Земля, которая вращается вокруг Солнца только для Коперника и нашей географички. Она не знает, что это мы вращаем мир своими ногами…
Мы еще неорганизованны. Мы еще стихия. Слов не надо. Кулаков не надо. Отметок тоже. Кто ты – расскажет твой пас. Сколько ты стоишь, расскажет бросок, скорость, хитрость обводки, отчаянный бросок под летящий мяч. Твой, твоя, твое… У одного из нас, у Севы Боброва, это останется навсегда…
Черт возьми, мяч у него. Истошный крик Цыгана:
– Держи левый угол!
Но это уже после того, как спина ломается под прямым углом, и я припадаю почти к самой земле. «А теперь вверх, в правый». Потому что это он, Бобер. Это уже в прыжке. Молнией. В доли секунды…
Прижав мяч к животу, я делаю кувырок под Севкиными ногами.
Надо учить уроки, надо читать книжки, надо, чтобы вилка лежала слева, а нож справа. Рыбу нельзя есть ножом, и фужер с водой нельзя выпивать залпом. На приемах и коктейлях а-ля-фуршет в честь наших спортсменов мы с Всеволодом Бобровым все делали именно так. Но путь в Лондон, Париж и Стокгольм начинался с рваных футболок в Сестрорецке, с маминого крика: «Алик, ты плохо кончишь! Алик, ты слышишь меня?…»
Слышу…
Да-да, пора садиться за уроки. А разве травяная площадка за Севкиным домом и небольшое озерцо, прозванное нами «бочагой», не были нашими уроками и нашим экзаменом? Экзаменом, который мы сдавали целыми днями? «Представляешь, мам, сегодня снял мяч с Севкиной ноги…» – «Ой, Алик, ты плохо кончишь…»
Пройдут годы. Изменится мир. Изменимся мы. Но останется где-то в нас самих и эта покрытая зеленой травой полянка, где летом с утра до самой темноты мы гоняли мяч, и наша «бочага», где зимой по неокрепшему льду мы неслись на коньках с клюшками наперевес.
Так это начиналось…
Сейчас с позиций прожитой жизни острее чувствуешь то, что стремилась сохранить наша семья, семья ленинградских интеллигентов: свои традиции, свое представление о жизни, ее нравственных и моральных ценностях. Без иронии, а просто с теплой, грустной улыбкой думаешь об этой наивной попытке остановить мгновение, об осторожном отношении к иным критериям и иным ценностям. К тому, что несет с собой детство каждого нового поколения. «Алик, ты посмотри, на кого ты похож…» Я похож на всех остальных. Я часть их самих. Это будет главным. И это останется во мне навсегда…
Мальчишки жили по своим неписаным законам. Формирование их характера шло во дворах и на улицах подчас значительно энергичнее, чем в семье и школе. Здесь складывались свои критерии поступков,