Не так уж легко расстался я со своим намерением, как это могло показаться. В один-единственный миг вдруг возникло бесчисленное множество оснований и для того и для другого – и чтоб согласиться и чтоб отказаться, и часто они выглядели одинаково. И в ту долю секунды, пока она переводила дыхание, во мне бушевала буря. Я решал – быть или не быть мне и моему брату. Уступив ей ее легковерного брата, который согласится с советами друзей, я заплачу за труд и предательство не слишком высокую цену, потому что и без моего участия они сделают то, что хотят, я могу придать всему этому лишь налет пристойности. Зачем стыдиться, зачем упрекать себя? Ведь я спасаю брата!
Нужно только кричать громче и убедительней, чтобы перекричать другой, предостерегающий голос. Я не знал, в чем виноват брат, не знал, насколько он виноват, однако не верил, что речь идет о чем-то серьезном, слишком он честен и молод, чтоб могла произойти большая беда. Может быть, его скоро выпустят. Но если нет, я был скорее уверен, что этого не будет, могу ли я участвовать в этом бесчестном заговоре против человека, который никогда не сказал мне ни одного недоброго слова? Дело не в имуществе, у меня его нет, и чужое добро не вызывает у меня глубокого почитания. Дело в другом – в несправедливости, в грязном поступке, подлости, в насильственном лишении права. Я не очень высоко ценил ее брата, это был вертопрах и баловень, но, будь он во сто крат хуже, чем он есть, как оправдаюсь я перед самим собой, если стану помогать наглой женщине в ее разбойничьих планах?
Что я говорил людям в продолжение стольких лет? Что я скажу самому себе после этого? Оставшись в живых, брат все время будет напоминать мне о моем проступке, который я ничем не смогу смыть. У меня нет ничего, кроме веры в собственную честность; если я лишусь и этого, я стану полным ничтожеством.
Так я думал на самом деле. Может быть, кому-то покажется странным, что я мог колебаться между этими двумя неравнозначными вещами: мелкое предательство во имя освобождения брата. Но когда привыкаешь мерить свои поступки строгими мерками совести, опасаясь греха, может быть, больше самой смерти, тогда это уж не выглядит так странно.
Ведь я знал, больше того, был абсолютно уверен, что стоило мне лишь пойти к Хасану и сказать ему: откажись во имя спасения моего брата, он отказался бы немедля.
Но я не мог, не хотел ничего говорить ей, пока не поговорю с ним.
Она торопила, откалывая от моих сомнений частицу за частицей.
– Я не забуду оказанной услуги. Я заинтересована в том, чтоб избежать шума вокруг нашей семьи.
Чем она отплатит за услугу, господи! Встань, Ахмед Нуруддин, встань и уйди.
– Я дам тебе знать, – произнес я, прокладывая дорогу к новой встрече.
– Когда?
– Как только Хасан вернется.
– Он вернется дня через два.
– Значит, дня через два. Мы встали одновременно.
Она даже не подняла левой руки, чтоб скрыть лицо. Мы были заговорщики.
Произошло что-то скверное, и я не был уверен, что сохранил свою чистоту.
3
Господи, они не веруют…
Тревога терпеливо поджидала меня, как будто я оставил ее у порога и, выходя, снова взял с собой.
Только теперь она была более сложным чувством, чем прежде, она обогатилась, отяжелела, стала более неопределенной. Я не сделал ничего худого, но в памяти осталось воспоминание о глухой тишине, непроницаемая тьма, странное мерцание, томительное ожидание, неприятное напряжение, потаенные и подслащенные улыбкой мысли, постыдные тайны, и мне казалось, будто я дал промашку, совершил ошибку, сам не зная какую и как, но вселившую в меня тревогу. С трудом выносил я это тягостное состояние, эту угнетенность, причину которой не мог определить. Может быть, оно происходило оттого, что я не упомянул о брате, даже не стремился поговорить о нем. Но я поступил так намеренно, дабы ничего не испортить. Или оттого, что я был соучастником неприятного разговора, слышал о недобрых замыслах и не противоречил им, не взял под защиту невинного человека; но ведь у меня были на то свои причины, более важные, и несправедливо было бы слишком упрекать себя. Словом, чего бы я ни касался, у меня находилось оправдание, а тягостное чувство тем не менее не проходило.
Светила луна, нежная, словно вырезанная из куска шелка, памятники на кладбище отливали теплым светом, расколотая на части ночь пряталась между домами, в переулках и во дворах взволнованно двигались юные создания, слышался смех, и далекая песнь, и шепот, казалось, будто городишко трясет лихорадка в эту ночь святого Юрия. Внезапно без всякого повода я почувствовал себя одиноким. Страх незаметно проник в душу, все стало приобретать небывалые размеры, и это не были больше знакомые движения, знакомые люди, знакомый городок. До сих пор мне не приходилось видеть их такими, я не знал, что мир может так исказиться в течение дня, часа, мига, словно бы вдруг закипела бешеная кровь и некому ее успокоить. Я видел пары, слышал пары, они были за всеми заборами, за всеми воротами, за всеми стенами, они смеялись не так, как в обычные дни, иначе смотрели, иначе разговаривали, голоса их звучали приглушенно, густо, всхлипывания вспарывали молнией нависающую тучу, воздух был напоен грехом, ночь наполнена им, вот-вот ведьмы с хохотом взметнутся ввысь над залитыми молоком лунного света крышами и не останется ни одного разумного существа, страстью и неистовством вспыхнут люди в безумном желании гибели, вдруг, все сразу, куда же тогда я? Надо молиться, просить милости у бога для грешников или наказания, чтоб их вразумить. Меня сотрясала злоба, как лихорадка, как приступ болезни. Неужели ничто, что мы делаем, не помогает? Неужели беззвучно и хрупко слово божье или глухи их уши к нему? Неужели так слаба в них истинная вера, что она рушится подобно гнилому забору перед стадом безумных страстей?
Из-за заборов неслись оживленные голоса девушек, они готовили цветы милодуха и красные яички в полных водой медных котелках, чтобы умыться на зорьке, они сохранили языческую веру в силу цветов и ночи.
Стыдитесь, говорил я дощатому забору, стыдитесь и позор вам. Чью веру вы исповедуете? Каким шайтанам отдаете себя?
Но напрасно было что-либо говорить в тот вечер, более безумный, чем другие. В полночь девушки пойдут к водяным мельницам и обнаженными будут купаться в струе, что сбрасывает мельничное колесо, а шайтаны, встающие сейчас со своих лежанок, мохнатыми лапами будут плескать воду на их влажные бедра, сверкающие в лунном свете.