преувеличен, потому что он один. Поэтому он так груб, поэтому он лишен чувства меры. Он убедил себя в том, будто стал совестью города и бедностью оплачивает это удовольствие. Может быть, иногда он приносит свежее дуновение, как ветер, но я не верю, что он оказывает большую услугу искренности или справедливости. С его точки зрения, они сами кажутся странными. Это похоже на месть и на жестокое удовлетворение и нисколько не напоминает благородную потребность, которую стремились бы выразить люди. Он сам стал своим врагом, превратившись в полную противоположность всему тому, чего, может быть, искренне желал. Может быть, это предостережение, но никак не указатель. Ибо если бы мы все думали и поступали, как он, если бы мы говорили откровенно и грубо о каждом недостатке другого, если бы мы вцеплялись в волосы каждому, кто нам не по душе, если бы мы требовали от людей, чтоб они жили так, как нам кажется хорошо, мир превратился бы в еще больший дом для умалишенных, чем он есть. Жестокость во имя справедливости ужасна, она связала бы нас по рукам и ногам, она убила бы нас лицемерием. Я предпочитаю жестокость, которая основывается на силе, по крайней мере ее можно ненавидеть. А так мы уходим в сторону, оберегая свою надежду.
Я не думал, верно ли то, что он говорит, и искренен ли он. Я знал, что он на моей стороне, что он защищает меня от нападения: он почувствовал, что мучает меня. И ничем он так не успокоил бы меня – ни насмешкой, ни резкостью, ни полным отрицанием, как этим словоизвержением, словно специально предназначенным для моих ушей. Это убеждало, ибо не было мелочно, оставляло за мною право завершить мысль и защититься. Злобный комедиант! – с гневом думал я. Бешеный пес! Встал над миром и одинаково плюет на каждого, на правого и на виноватого, на грешника и на жертву. Что он знает обо мне, чтобы судить!
Но гнев мой улетучился быстро. Вскоре я позабыл об Али-ходже, а приятное тепло от слов Хасана продолжало согревать. Я больше не думал о смысле сказанного, я знал, что это красиво и доставляет мне удовольствие. Он протянул мне руку, защитил меня. А это много важнее глупого каприза свихнувшегося ходжи.
И пока Хасан рассказывал хаджи Синануддину Юсуфу о нашей встрече, я размышлял о том, какой он добрый и внимательный человек и какое счастье, что он попался мне на пути. Мы смеялись, хаджи Синануддин – тихо, одними ясными глазами и уголками губ, Хасан – громко, обнажая перламутр ровных зубов, разговаривали, не стараясь быть ни слишком умными, ни слишком серьезными, почти не сдерживаясь, как дети, как друзья, которым доставляет удовольствие общество друг друга.
Хасан преувеличивал, искажая слова хаджи. Будто Али-ходжа не захотел прийти, потому что боится хаджи Синануддина. Забота об узниках доставляет удовольствие хаджи Синануддину, как охота, как кости, как любовь. Мир без заключенных сокрушил бы его. Как бы тогда проявлялось его благородство? Он не мог бы жить без них, и, если б они исчезли, он был бы несчастлив и растерян. Он отправился бы к властям просить, чтоб они не губили его, арестовали бы кого угодно! Горе мне без заключенных! А если б не нашлось ни души, он предложил бы арестовать его друзей, чтоб иметь возможность проявить о них заботу. Так лучше всего можно доказать свою любовь.
– Конечно б, ты тоже доставил мне такое удовольствие, – смеялся старик, принимая шутку Хасана, равнодушный к тому, что в действительности сказал о нем человек. И тут же отпарировал:
– А что он о тебе сказал? Что ты одинаково не способен ни к добру, ни к злу? Так он, видно, думал?
– Плох, не видя личной корысти, хорош, если не надо ни за что отвечать. Нечто вроде грешного ангела, порочной девицы, честного жулика.
– Испорченный и благородный, смиренный и робкий, рассудительный и упрямый. Всякий. Никакой.
– Не очень ты высокого мнения обо мне.
– Нет, – произнес старик озаренно, – не очень. И взгляд его говорил: люблю тебя.
Тихо и приятно было в этой чистой лавке, свежестью пахло от вымытых, еще влажных половиц, в каменную раму распахнутых дверей струилось мягкое тепло летнего дня, слышался дробный перестук молоточков ювелиров, словно в детской игре, словно во сне. Перед моими глазами стоял полумрак сводчатой каменной лавки, зеленоватый под тенью развесистого дерева снаружи, как тихий отсвет глубокого водоема. Я чувствовал себя хорошо, приятно, надежно. Пока Хасан рассказывал об Али-ходже, я знал, что он ничего не скажет обо мне, я не боялся ни предательства, ни неосторожности. Покой снисходил на меня, как цветочная пыльца, как летняя роса, в присутствии этих двух людей. Они были двумя тенистыми деревьями, двумя чистыми источниками. Было ли это внушением или же мои воспоминания превращались в запах, но мне казалось, что я в самом деле чувствовал свежесть и мягкий аромат, струившийся в воздухе. Не знаю, какой, хвои ли, лесных трав, весеннего ветерка, утра байрама, чего-то дорогого и чистого.
Давно не доводилось мне наслаждаться таким тихим покоем, каким одарили меня эти два человека.
Их подобная лунному свету чистота, их дружба без пафоса и пышных слов, их удовлетворение всем тем, чт» они знают друг о друге, заставили и меня улыбаться, разбудив во мне уснувшую или желанную доброту, какая бывает, когда мы смотрим на детей. Ясловно и сам стал прозрачным, легким, без следа того злонравного бремени, которое долго угнетало меня.
– Давай-ка женим тебя, чтоб ты успокоился, – с ласковой укоризной говорил старик, наверняка не в первый раз. – Давай, разбойник!
– Рано мне, хаджи. Мне же нет еще и пятидесяти. Да и многие дороги ждут меня.
– Неужели тебе не надоело, бродяга! Сыновья с нами, пока мы сильны, и покидают нас, когда они нужны нам.
– Оставь сыновей, путь идут своей дорогой.
– Оставляю, бродяга! Неужели мне и пожалеть нельзя?
Тут я перестал улыбаться. Я знал, что сын старика живет в Стамбуле. Может быть, это из-за него он стал заботиться о заключенных, чтоб заглушить печаль, годами не видя его. Может быть, поэтому он привязался к Хасану, что тот напоминал ему сына.
– Ну вот, – обратился Хасан ко мне, шутливо укоряя старика, – жалеет, что его сын получил образование, а не стал ковать чужое золото в этой лавке, что он живет в Стамбуле, а не в этом протухшем городе, что он посылает ему полные уважения письма, а не требует денег на кости и на блудниц. Скажи ему, шейх Нуруддин, чтоб не брал греха на душу.
Моей растроганности словно не бывало. То, что ответил или мог ответить хаджи Синануддин, дескать, сомнительно счастье в чуждом мире, а важнее всего любовь и тепло между теми, кто отдал бы тебе свою кровь, могло напомнить мне об отце и брате. Могло, а не напомнило. То, что Хасан обратился ко мне впервые в течение всего разговора, без нужды, просто из учтивости, чтоб я не скучал, напомнило мне, что я здесь лишний, что им хватает друг друга.
