тоже знаю. Хоть сейчас играть». – Приврать не боялся: чего и не знал, так напой – мигом подберу.
«Иди до конца коридора и направо, в зал, – говорит. – Паёк там получишь».
И я пошёл дальше, уже без конвоя. Музыкантов собралось в зале человек двадцать. Паёк был пшено и вобла. Бачок с водой на столике стоял, и кружка жестяная привязана, чтоб не спёрли. Ещё народ привели, стал нас целый оркестр, тогда и кожаный появился. Ленту пулемётную на себя уже нацепил, граната на поясе и «маузер» на портупее. Такой у них был обычай, чтоб без оружия, значит, никуда. Хоть и в сортир, а с пушкой. Для виду, наверное, для солидности. Пришёл, стал. Смотрит грозно.
«Ну, вы, – говорит, – буржуйское отродье! Хватит вам беляков потешать, да буржуям довольствовать. Отныне вы оркестр Рабоче-крестьянской Красной армии, какая есть армия борцов за народную свободу. Я назначен вашим комиссаром, по всем вопросам буду решать. Приказываю выучить музыку, какую надо играть при торжественных случАях, а также и на похоронах красных бойцов, геройски погибших за свободу. Кто несогласный, скажи сразу, ну!» – и он положил руку на маузер.
Несогласных не было.
Тётя Мотя замолчал, глядя на оркестрантов. Ему дали ещё сигарету...
– Сначала играли в городе, как и сказал комиссар. На митингах, на собраниях, на похоронах. Паёк нам был, а кто пообносился, так и обмундирование. Я своё, что получше, спрятал и тоже получил шинель, фуражку солдатскую и ботинки с обмотками, видно, трофейные. С японской ещё войны. Как вдруг уходят красные. Дело швах. Оно и сбежать бы можно, так ведь спросят, почему служил у красных? Время горячее, поставят к стенке и Шопен с тобой! Кто похрабрей, всё-таки смылись, а я пошёл куда повели. Тем более, мне и служба нравилась. Вроде и красиво в строю, и воблу дают с морковным чаем. Записали нас, кто остался, в музыкантский обоз и перво-наперво стали учить езде и рубке, как считались мы теперь военные бойцы, а не просто так, оркестр. Поначалу я задницу на седле отбил, это со всеми бывает, потом пошло. Тем более – рубишь ты лозу, а сам вроде почти что герой. Оно вроде и забава, а вроде и служба. Но раз видим, идёт комиссар мрачный, за кобуру держится. Стали в строй, слушаем.
«Товарищи бойцы, – говорит комиссар, – перед лицом грозной опасности во имя народной свободы и рабоче-крестьянского дела надо, – говорит, – проявить массовый героизм. Теперь не до музыки, вашу команду переводим в строй на правах полноправных бойцов», – говорит.
И положил я скрипку в обоз. Думал ненадолго, а оказалось, навсегда, – тётя Мотя задумался, но теперь сигареты не ждал и продолжил так. – Перед боем испугался до судорог, а когда увидал человека, разрубленного пополам, вытошнило прямо с коня. Ничего, привык. О скрипке думать забыл: шашка оно куда почетнее! Государственная вещь шашка. Да война-то не навечно. Кончилась и пошли дела другие. Разбили нас на отряды; я уже взводом командовал и командиром отряда стал. Что делать, нам объяснил комиссар, всё тот же.
«Революционный народ голодает, – сказал он. – И заводы стоят, потому – людЯм жрать нечего. Хлеб в деревнях прячут враги молодой Советской власти. Требуется реквизировать излишки и отвозить в город».
«Что считать за излишки, – спрашиваю. – По скольку брать?»
«Чего не сожрали, всё излишки, – говорит комиссар. – Нечего кулакам жиреть за счёт рабочего передового класса».
Один ешё высунулся: «Чем платить за хлеб? Где деньги? И сколько?» Так на него комиссар зыркнул, как выстрелил.
«Я тебя за такой вопрос, – говорит, – очень свободно в революционный военный трибунал провожу. Революция гибнет, а ты про деньги? Ты кто такой есть, красный революционный боец или контра? Я тебя спрашиваю!»
Набили мы ленты патронами, снарядили обоз в деревню. Всякое там бывало: пулями нас угощали, ночью сонных в сарайчике сжечь пробовали. Ну и мы тоже пощады не давали.
И продотряды, однако, закончились, но комиссар опять за меня всё решил. Он уже был председателем трибунала и взял к себе начальником конвойной команды. Сколько я всякой контры переконвоировал – не сочтёшь. Из ЧК, из тюрьмы, откуда только не было! Сначала срока давали, а потом всё больше расстрел. Чего с ними чикаться, всё равно из буржуев и против власти Советской. Бывших офицеров я возил, и попов, и студентов – кто в революцию скрывался и вроде даже за народ стоял, но теперь, вот, выявили. А то приезжаю в НКВД, так ЧК стала называться, гляжу, что за чёрт? Комиссар! Кожанки на ём уже нет и «маузера», понятно, тоже. Морда вроде побитая и сам хромает. Ну, мое дело маленькое: расписался в получении, повёз. Молчу по дороге, опыта уже набрался. Он тоже понимал порядок: знакомый там, нет ли – на службе я. Чуть не так и подчинённые мигом доложат повыше. Привезли. Председатель, ясно, другой уже, а мы, как всегда: кто у скамьи подсудимых, кто у дверей. Я за ними приглядываю, как положено по инструкции. Сам слушаю, что прокурор говорит. Оказывается, наш комиссар только притворялся сознательным революционером, а сам действовал на руку Антанте, Японии, Польше и ещё кому-то. Я уж и забыл, давно дело было. И дают ему высшую меру – расстрел. Отвёз его назад в тюрьму, получил расписку и больше не видел. С тех пор вовсе перестал удивляться и не удивлялся, пока самого не взяли за связь со шпионом. С комиссаром, то есть. Ну, меня и не судили: принесли в камеру бумагу, там нас был целый список. По десять лет. «Подписывайте». Я рад был, что десять лет: «Ладно, – думаю, – не «вышка». Ещё поживём». Подписал и скоро потом на этап.
– Дядя Матвей, – опять высунулся неугомонный Филька, – так за что же десять лет? Почему подписал? Не жаловался?
Матвей посмотрел нехотя, похоже и не понял, о чём его спрашивают. Продолжал.
– Только привезли нас в лагерь, зовут меня в оперчасть. Опер сидит. Вежливый. Улыбается. «Такой- то, – говорит, – и такой-то?» – «Да, – говорю, – я и есть». А он папироской угощает и опять улыбается. «Ну, рассказывай» – говорит. «Что рассказывать?» – я и не понял сразу. А он: «Как «что»? С кем ехал, кто такие, про что говорили?»
Тут я всё понял. Зачем привезли меня и что делать буду. И начал. Кто из соседей Советскую власть ругал, кто на несправедливость жаловался, кто говорил, что заключённых как скот возят. Он бумагу даёт, ручку с чернилами, пиши, мол. Я написал. Договорились, что сведения буду через конвойного передавать, какого именно – потом опер скажет. А к нему не ходить, потому – зеки увидят и доверять перестанут. Там сурово было: зеки, если б поймали, могли и в выгребной яме утопить. Такое бывало. Что в конвое служил молчать надо, а говорить, что я есть командир Красной армии, осуждённый несправедливо. Для доверия, значит. Я понял, подписал что надо. Прошло немного времени, смотрю – нету уже тех, о ком я докладывал. Куда девались, не знаю. То уже не моё дело было. В этом лагере, во втором, в третьем. Зато другие как мухи мёрли, а мне и работа полегче, и жизнь поспокойнее. Отсидел и ещё десять лет там же вольным работал. Тогда и ехать разрешили. Многих отпускали, целые лагеря закрывали. Меня раб... ра... раб... раблитировали. Извинились, что без вины сидел, ну, я и так всё понимал. Денег дали. Я сюда поехал, на родину. Сын у меня здесь, взрослый уже. Да я ему что, незнакомый. Деньги разошлись, опять и скучно дома, так я сюда устроился. Всё ж среди людей. И музыку слышно. Я люблю музыку. Всю жизнь я люблю музыку...
– Тётя Мотя, – выкрикнул поражённый Филька, – так ты не скрипач, а стукач?!
Матвей помрачнел, вытянулся. Насупил брови. Таким бывал, может, когда-то перед атакой, уже сжав рукоять шашки – сейчас вперёд и смаху, поперёк чьей-то головы с оттяжкой, как на ученьи. Но не конь под ним, а стул задом наперёд, и ширинка от напряжения ещё сильней разъехалась – нитки тянут, и разноцветные пуговицы вот-вот брызнут в стороны.
– Эти слова забудь! – сказал твёрдо. – Сопляк. Не стукач, а боец при государственном задании.
Отрезвел сразу Матвей и глаза – иголками. Встал, пошёл непривычно вытянувшись. Не за кулисы, как ходил обыкновенно, а вниз но лестничке, в зал и дальше через дверь в фойе. Будто показывал, что больше он здесь не свой. Не дойдя, однако, до двери, прямость фигуры потерял и захромал обычной своей походкой. Работать уже не хотелось. Кто-то подбирал еврейскую песню, другие сидели молча. Руководитель задумался, глядя в зал невидящими глазами. Репетиция закончилась. Пора было домой, а завтра снова зубрить «медиальный, дистальный», потом встречать пациентов, предварительно осмотрев их в дверной глазок. Он любил смотреть в глазок: человек за дверью был забавно искажён оптическим стеклом. Иногда разглядывая задерживал больного перед дверью, что было и бесчеловечно, и неосторожно. Но в прихожей посетитель становился обыкновенным, похожим на всех остальных, и даже выражение лица у всех было