Фертику не требовалось приподнимать веки, чтобы представить себе длинный, овальный, покрытый белой скатертью стол с неровным эллипсом ночных гостей — кто в дезабилье, кто застегнут на все пуговицы. Он отлично слышал скульптора, получившего хорошее воспитание эдинбуржца, уже захмелевшего и, пересевши поближе к уроженцу Горбалза[73], ревевшего: «Мы все чистяк, мы все — мы чистяк!». Он различал за открытыми, доходящими до пола окнами грохот металлических тележек, кативших тремя этажами ниже по улице. Слух его регистрировал бормотание каждого из обедающих, однако ближе всех к нему сидели беседовавшие поверх его пологой спины Уоттон и Гэвин.
— Итак, Гэвин, Дориан: вы говорите, он все еще пропахивает потную борозду в зеленых Англии полях? — Уоттон откинулся в кресле так далеко назад, что слова его изливались на стоявшую перед ним тарелку медленно, подобно каплям оливкового масла, роняемым составителем соусов.
— Насколько мне известно, — Гэвин, напротив, сидел прямо и был серьезен. — Однако, я должен сделать вам признание, Генри.
— Исповедуйтесь, — проворковал Уоттон, протягивая для поцелуя костистую длань, как если б он был перверсивным прелатом.
— Я ускользнул из Л-А с Дорианом… пожалуй, даже умыкнул его у нашего Фергюса.
— Не говорите нелепостей, Гэвин, никто не владеет и крошечной частью Дориана.
— Я знаю, знаю, что принимаю желаемое за достигнутое. Произошло нечто совсем противоположное — кончилось тем, что я на нем помешался, а ему было на меня наплевать.
— Присоединяйтесь к нашему клубу, — вздохнул Уоттон.
— Однако признаться я собирался не в этом. Мне не дает покоя мысль, что Дориан… он — я понимаю, это звучит мелодраматично, — что он
— Порок для морали — то же, что цвет «магнолия» для живописи, — помолчав немного, произнес Уоттон, — неприятный смысловой оттенок, используемый слишком часто для обозначения всего, что не бело.
— Нет, — Гэвин взболтал в своем бокале вино, покрыв скатерть кровавыми пулевыми пробоинами. — Я имел в виду… имел в виду, что он убийца.
— О,
— Да, я знаю; в Л-А он говорил мне, что убил Бэза Холлуорда, — я тоже решил, что он шутит, однако интерес к работам Бэза переживал возрождение, а сам Бэз так нигде и не появился. А теперь еще случившееся с тем малым, с Кемпбеллом…
— С Кемпбеллом? — перебил его Уоттон. — А что случилось с Аланом?
Однако узнать об этом так сразу ему было не суждено, потому что в беседу вторгся уже проглотивший пинту «Пино-Нуар» пролетарий: «Знвали Бэза Холлуорда? — заплетающимся языком осведомился он. — О, это чистяк, мужики, чистяк, на хер. Паренек всех нас на голову обставил». Он схватился за легкую колонну, словно собираясь обрушить им на головы храм идолопоклонников «Силинка». «Люблю его вещи, все эти пляски под кайфом, ты ведь их знаешь, старик?». Последнее было обращено к Уоттону, причем «старик» в устах скульптора имело смысл буквальный, поскольку сражение между антиретровирусными лекарствами и самим вирусом тянулось уже так долго, что лицо Уоттона обратилось в изрытую, выжженную ничейную полосу. Он выглядел лет на двадцать старше своего возраста; левый глаз утратил способность что-либо видеть, и Уоттон носил теперь глазную повязку — словно бы из показного пиратства, на деле же, то была медицинская необходимость.
— Холлуорда… Бэза… Да… — эта череда застревающих слов, застопорила все прочие ведшиеся за столом разговоры. — Я знаю — или знал — его. Он жив или мертв? Вряд ли это имеет значение; важно то, что его работы остаются причудливой смесью дурного исполнения с хорошими намерениями, смесью, неизменно дающей право назвать ее создателя представителем британского искусства.
В зависимости от того, насколько все они уже набрались, каждому из художников, присутствовавших на приеме, потребовалось свое, особое время, чтобы усвоить суть сказанного. В конце концов, в атаку ринулся скульптор: «Пытаешься умничать, друг? Те чё, моча в голову стукнула?».
— Вы… меня… неправильно… поняли, — Уоттон излил немного масла на разбушевавшиеся воды Ферт-о-Фарта. — Мое замечание носило характер скорее общий, нежели конкретный; оно не относится к вам, если, конечно, вы не считаете и себя представителем британского искусства — или БРИ.
— Я не за себя, друг, я за Холлуорда заступаюсь.
— А, за Бэза… Бэз — ну что я могу сказать? Он был бесталанным Янусом; одно лицо принадлежало хорошему человеку, другое плохому художнику. А мне представляется — даже при том, что знакомы мы с вами очень недолго, — что вы предпочли бы иметь вид прямо противоположный.
Уоттон готов был продолжать в том же духе, — в конце концов, живя под залог времени, он обладал пожизненным правом на любое безрассудство, — однако столкнулся с горестным затруднением: его спаринг-партнер услышанного не понял. И то сказать, умственные операции, потребные для усвоения последней сентенции Уоттона, лежали так далеко за пределами возможностей скульптора, что когда мимо него проплыл бочкообразный бюст официантки, он просто встал и потащился за ней, как собака за костью.
— Итак, — Уоттон вновь обратился к Гэвину. — Кемпбелл — что с ним такое?
— Ну… — Гэвин нагнулся к нему через разделявшую их маленькую спину, — все что я знаю…
Слова Гэвина падали, подобно семенам, в теплые, влажные борозды поля Фертиковых сновидений и прорастали следующим:
— Дориан, надо поговорить, — звучавший в трубке голос Алана Кемпбелла был полон нежности, какую Алан приберегал для шантажа, бывшего самым интимным из психологических контактов, в какие ему доводилось вступать с кем бы то ни было с детской поры. — О Бэзиле Холлуорде.
— О Бэзе? — фыркнул Дориан, — кому, на хер, нужно говорить об этом куске дерьма?
— Ты забыл о том, что я для тебя сделал. Я, черт возьми, был той лопатой, которой это дерьмо сгребали.
Дориан сидел за бюро со сдвижной крышкой, поигрывая слоновой кости ножом для раскупорки писем — исключительной работы вещицей, изображавшей миниатюрную индийскую армию вместе с несущими паланкины боевыми слонами. Разве мог он принять этот разговор всерьез? Да, да, и я тебе за это хорошо заплатил, Кемпбелл — теперь-то в чем проблема?
— Лекарства от СПИДа дьявольски дороги, Дориан; к испытаниям их меня не подпускают, приходится покупать все на черном рынке. А наличность в моих краях такая же редкость, как помет лошади-качалки — вот мне и нужны деньги.
— Ну так ты их не получишь — я не долбанная благотворительная организация.
— Это я знаю, да только я тут подумал, может, ты захочешь взять у меня напрокат видеофильм?
— О чем ты, мать твою, говоришь, пидор поганый?
Однако теперь Дориан сидел, вытянувшись в струнку, вся его ленца испарилась.
— Я как раз смотрю его; фантастическая штука этот танцующий типчик. В состоянии он, конечно, черт знает каком ужасном, но все равно,
— Не. Отходи. От. Телефона. — Каждое слово Дориана выносило Кемпбеллу смертный приговор. Он бросил трубку на бюро и понесся вверх по лестнице.
Оказавшись наверху, Дориан злобно завозился с замками. Пальцы его, обычно такие уверенные, изящные, обратились в окоченелые кочешки. Он не смотрел «Катодного Нарцисса» с ночи убийства Бэза, — да и зачем бы? Чем чаще прокручиваешь ленты, тем быстрее они изнашиваются, а пока они остаются нетронутыми, такой же останется и его красота. Так он, во всяком случае, полагал. Если же одна из кассет «Нарцисса» оказалась в руках Кемпбелла, к чему это может привести? Кемпбеллу неоткуда было знать о скрытой в них силе, но что, если он уничтожит кассету, или, как он, похоже, угрожает, сделает ее всеобщим достоянием? Подобно всякому, кто вверяет свою жизнь велениям магии, Дориан обитал в страшных сферах, где человеческая злоба овеществляется простым усилием воли. Он. Должен. Владеть. Всеми. Кассетами.
Попав, наконец, внутрь, Дориан бросился к стенному шкафу, рывком открыл его дверь и замолотил по кнопкам видеомагнитофонов, извлекая кассеты. Первая, вторая, третья, четвертая, пятая, шестая, седьмая, восьмая… Одной нет. Одной. Нет. Одной кассеты нет!